Кисельников (тихо). Знаешь ли ты, кого ты пригреть хочешь?… Мы с тестем… мошенники! Мы все продали: себя, совесть, я было дочь продал… Мы, пожалуй, еще украдем у тебя что-нибудь. Нам с ним не жить с честными людьми, нам только торговать на площади! Нет! Ты нам только изредка когда давай по рублику на товар наш, больше мы не стоим.
Ну, бери товар, пойдем. Вы живите с Богом, как люди живут, а мы на площадь торговать, божиться, душу свою проклинать, мошенничать. Ну, что смотришь! Бери товар! Пойдем, пойдем!
Анна Устиновна. Ты уж очень совестлив, как погляжу я на тебя. Нынче так жить нельзя. Кисельников. Что ж с этим делать-то! (Пишет.) Анна Устиновна. Вот что, Кирюша; ты меня послушай! Никакая мать своему сыну дурного не пожелает. А коли посоветует, так уж этот грех на ней будет, а сыну Бог простит. Вот теперь ночь, мы с тобой одни… ты видишь нашу нужду… переломи, Кирюша, себя, бери взятки… я за тебя, Кирюша, Бога умолю, – я каждый день буду ходить молиться за тебя, я старуха… Кисельников. Что вы, маменька, говорите!… Анна Устиновна. Конечно, мать-то должна добру учить; да уж ты, Кирюша, не брани меня. Видя-то нашу горькую бедность…
Кисельников. Детки мои, детки! Что я с вами сделал! Вы – больные, вы – голодные; вас грабят, а отец помогает. Пришли грабители, отняли последний кусок хлеба, а я не дрался с ними, не резался, не грыз их зубами; а сам отдал, своими руками отдал последнюю вашу пищу. Мне бы самому людей грабить да вас кормить; меня бы и люди простили, и Бог простил; а я вместе, заодно с грабителями, вас же ограбил. Маменька, маменька!
Кисельников. Вот, брат, вот, вот… совсем деньжонками порасстроился. А ведь будут, знаю, что будут… Я тебе отдам. У меня непременно в этом месяце будут. У меня есть примета верная. Выхожу я вечером на крыльцо, в руке хлеб, а месяц прямо против меня; я в карман, там серебро, мелочь, – вот в одной руке хлеб, в другой серебро, а месяц напротив, значит, целый месяц (сквозь слезы) и с хлебом, и с деньгами. Погуляев (с чувством). Что ты такое говоришь? Друг мой, в уме ли ты? Кисельников (со слезами). Оно, конечно, ведь это предрассудок, так ведь, Погуляев, предрассудок? А все-таки, когда человек кругом в недостатках, это утешает, утешает, брат, право, утешает. Погуляев. Ах ты, бедный! Прощай.
Кисельников. Маменька, я помню, да только… Боровцов. Ну, где помнить! Ты и по лицу-то такой растерянный. А вот, как ты в суд-то пойдешь, она тебе и напомнит, да, дорогой-то идя, все тверди. Кисельников. Что мне твердить! Это смешно даже. Понятия у меня, маменька, другие.
мы вот с полковником шли да спорили. Турунтаев. Да, ну вот расскажи, вот все теперь и рассудим. Переярков. Как правильнее судить дело: по закону или по человечеству? Турунтаев. Ну, да какое бы там ни было. Я говорю, что по закону, а он говорит, что по человечеству.
Боровцов. Да что ты наладил: «Закон, закон!» Переярков. Так для чего же они писаны? Боровцов. Известно для чего – для страха, чтоб не очень забывались.
Как вспомню я свои старые-то понятия, меня вдруг словно кто варом обдаст. Нет, стыдно мне взятки брать. Боровцов. Конечно, стыдно брать по мелочи да с кислой рожей, точно ты милостыню выпрашиваешь; а ты бери с гордым видом да помногу, так ничего не стыдно будет. Боровцова. И что это за стыд такой? Нешто у вас другие-то в суде не берут? Кисельников. Все берут, маменька. Боровцова. Так кого ж тебе стыдно? Нас, что ли, или соседей? Так у нас по всему околотку, хоть на версту возьми, никто об этом и понимать-то не может. Берут взятки, ну, значит, такое заведение, так исстари пошло, ни у кого об этом и сумления нет. Это ты только один, по своей глупости, сумлеваешься. Боровцов. Что ты толкуешь: «Стыдно!» Ведь я тебе не говорю: «Возьми дубину да на большую дорогу иди». А ты подумай-ка хорошенько да брось свой стыд-то. Кисельников. И то, папенька, надо бросить.