Onlayn kitobni bepul oʻqing: ta muallif  Оправдание черновиков

Георгий Адамович

Оправдание черновиков: мемуары, эссе, стихи

Составление, предисловие, комментарии Сергея Федякина

Художник Андрей Бондаренко

В оформлении книги использованы фотографии из архива ГЛМ им. В. И. Даля, фото М. С. Наппельбаума (Агентство ФТМ, Ltd)



© Федякин С. Р., составление, предисловие, комментарии

© Бондаренко А. Л., художественное оформление

© ООО “Издательство АСТ”

* * *

Сергей Федякин. “На земле была одна столица…” (Георгий Адамович)

Русские за границей – в Берлине, Париже, Праге, Варшаве, Белграде, Софии, Константинополе… Они не сразу осознали себя “зарубежьем”. Поначалу их сердца еще могла греть надежда на возвращение. К середине 1920-х чужбина уже ощущается как пристанище, которое “надолго”. Та Россия, которую они знали, – ушла, как Китеж, на дно истории. Новая Россия, советская, казалась слишком уж непохожей на “русское прошлое”.

В 1923 году в парижском “Звене” Георгий Адамович публикует небольшую статью “Поэты в Петербурге”, где пишет об Анне Ахматовой, Федоре Сологубе, Михаиле Кузмине, Константине Вагинове… Он видел их совсем недавно, и в тоне статьи чувствуется: это – о “наших поэтах”. С конца 1924 года в том же “Звене” начнут появляться еженедельные “Литературные беседы” Адамовича. Часто он будет вспоминать эти же имена, но как изменится их восприятие! И Ахматова, и Сологуб, и Кузмин, и Вагинов (как, впрочем, и все, кто живет и пишет в России) им будут ощущаться как писатели, живущие в далеком и для русских парижан “незнакомом” художественном пространстве. К 1925-му уже “распалась связь времен”: русская литература разделилась на “там” и “здесь”, на “советскую” и “зарубежную”.

Для литературной судьбы Адамовича это время – тоже рубеж. Он был четвертым ребенком в семье полковника, Виктора Михайловича Адамовича. Родился 7 апреля 1892 года. В Москве. И детство его – московское. Но в одиннадцать лет младший Адамович осиротел, и после смерти отца семья перебралась в Петербург. Именно северная столица стала тем “гением места”, без которого невозможно представить всего, что Адамович позже напишет. А литературная жизнь “блистательного Санкт-Петербурга” определит и его судьбу.

Сведений о ранних годах будущего поэта, критика, эссеиста не очень много[1]. Но то, что в старших классах гимназии он пишет пьесу, силами своих товарищей ставит ее и даже умудряется пригласить на этот единственный в своей жизни спектакль Николая Гумилева с его женой, Анной Ахматовой, говорит о многом. Не так важно, что сочинение юного литератора провалилось “со смехом”, важно, что путь его был уже отчетливо определен.

Историко-филологический факультет Петербургского университета – это уже начало литературной жизни. Привлекают те курсы, где и сам лектор интересен: эллинская культура, история, философия, музыка[2]. Но литературные встречи на романо-германском отделении его притягивают, наверное, более, чем лекции лучших профессоров. Здесь он познакомится и с Гумилевым, уже по-настоящему.

Пристрастия молодого Адамовича нельзя назвать особенно оригинальными: Ницше, Вагнер, Бодлер, Малларме, из старших русских современников – Василий Розанов, Александр Блок, Иннокентий Анненский. И рядом – жизнь, полная впечатлений: “Бродячая собака” (позже это литературно-артистическое кабаре сменит “Привал комедиантов”), “Цех поэтов”, куда он был принят в начале 1914 года, многочисленные знакомства, среди которых особенно значимы участники “Цеха” – Ахматова, Мандельштам, Георгий Иванов, Михаил Лозинский…



“Цех поэтов”. Н. Клюев, М. Лозинский, А. Ахматова, М. Зенкевич. 1913 г. Рисунок С. Городецкого.





Война, конечно же, обострила чувство непрочности того мира, в котором жили поэты. Но с тем большим рвением многие из них пытались уйти в литературную жизнь. Гумилев на фронте. Адамович вместе с Георгием Ивановым попытаются возродить “Цех” – правда, без особого успеха, хотя на первом заседании Гумилев и смог побывать. Жизнь питерских “декадентов” самых трудных лет России можно было бы назвать слишком литературной, если бы не тяготы времен Гражданской войны.

В 1919-м Адамович окажется в Новоржеве – в провинции прожить было легче, нежели в холодном и голодном Петрограде. Здесь Адамович впервые примерил на себя роль наставника и преподавал не только историю и русский язык, но учил и стихотворству[3].

В 1921 году его снова ждет Петроград. И последний “Цех поэтов”, где кроме Гумилева еще четыре постоянных участника: Георгий Иванов, его жена, Ирина Одоевцева, Николай Оцуп и – Георгий Адамович. Август этого же года перевернет всё: смерть Александра Блока и – вскорости – расстрел Николая Гумилева стали не просто трагическими событиями. Это был знак: прошлого не вернуть. Именно с этого времени многие литераторы начинают стремиться за пределы Советской России. И уже в 1923 году члены “Цеха” – разными путями – окажутся в Берлине. И в том же году они переместятся в Париж.

В России Адамович успел издать два сборника стихов: “Облака” (1915) и “Чистилище” (1922). К этим стихам он позже отнесется чрезвычайно строго. Но в альманахах “Цеха” появились его критические опыты, с которых начинается тот Георгий Адамович, который станет для многих современников “властителем дум”.

Париж, пришедший на смену Петербургу, заставил изменить “литературное бытие”. Если в начале своего эмигрантского существования Адамович в писательском мире – стихотворец не без своеобразия, но все-таки – один из многих, то к концу двадцатых он в первую очередь литературный критик, и уже – один из немногих.

Судьба, быть может, слишком жестко определила ему это место в русской литературе. Но зато и дала немало. Современники говорили об Адамовиче-критике, говорили постоянно, сначала – как об одном из первых, потом – чуть ли не как о единственном. Были, конечно, и другие, умевшие писать о литературе интересно, тонко, вдумчиво. Петр Бицилли, Владимир Вейдле, Константин Мочульский, Дмитрий Святополк-Мирский – их статьи и сейчас читаются с “живым трепетом”. Однако соперником Адамовича на место “главного” был лишь один: Владислав Ходасевич.

Их многолетний спор был не простым отстаиванием личных позиций. Он вовлекал читателей в решение неотвязного, мучительного вопроса: быть или не быть русской литературе, русской культуре вообще. То затихающая, то резко воспламеняющаяся полемика двух ведущих критиков эмиграции создавала идейное поле, внутри которого и рождались поэзия и проза русского зарубежья. Ходасевич остро чувствовал, как на мир надвинулась “европейская ночь”, и видел спасение для литературы – в ее верности пушкинской традиции. Адамович, ощущая тот же “слом” исторического времени, предпочитал литературу без “литературничания”: пусть уж лучше к читателю придет честный человеческий документ, нежели изысканная литературная поделка.

О критике Адамовиче говорили и говорят много – и современники, и те, кто читал его статьи уже глазами исследователя. Все суждения здесь обычно вращаются вокруг одних и тех же определений: блестящий стиль, редкий для критика дар интонации – и, в то же время, “импрессионизм”, “капризность”, “неустойчивость в оценках”. Своих противников Адамович особенно раздражал тем, что об одном и том же имени (как, например, о Есенине) сегодня может сказать: “дряблый, вялый, приторный, слащавый стихотворец”[4], после: “есть в есенинской певучей поэзии прелесть незабываемая, неотразимая”[5]. И это мало похоже на перемену во мнении, поскольку послезавтра критик способен был опять вернуться к жестким формулировкам.

Но, следуя за Адамовичем – от автора к автору, от произведения к произведению, – трудно не поддаться гипнотизму этих кружащихся фраз и вкрадчивой убедительности тона. Он не доказывает, он – внушает. И, в сущности, противоречивость Адамовича – мнимая: просто он не столько вырисовывает картину современной словесности, сколько запечатлевает литературное мгновение.

Впрочем, этими мимолетными “снимками” дело не ограничивается. “…Мейерхольд считал «Балаганчик» Блока, в театральном смысле, «своей» пьесой более, нежели что-либо другое, – кроме, кажется, «Ревизора», к которому всегда чувствовал страстное влечение. В 1916 году он поставил драму в Тенишевском зале, без всяких посторонних стеснений, с артистами из своей студии, послушными ему во всем: исчезла, однако, вся прелесть текста – и «Балаганчик» превратился в балаган. Блок сидел весь серый, с презрительно-горестно сжатыми губами, и, когда бойкие студенты нараспев, по-модному, подвывали:

 

Здравствуй, мир! Ты вновь со мною,

Твоя душа близка мне давно… —

 

достаточно было взглянуть на лицо его, чтобы понять, какая пропасть лежит иногда между сном и воспроизведением сна”[6].

Это отрывок вовсе не из мемуарного очерка. Это – из критического обзора последних публикаций. Речь зашла о драматургии Владимира Сирина (Набокова) – и “на помощь” Адамовичу пришел образ из совсем иного “литературного времени”. Своеобразие этого хода не в том, что Адамович “дозволяет” себе вставить в статью маленькое воспоминание, – подобное делали и раньше. Своеобычность в том, что воспоминание это, в сущности, случайно, необязательно. Между Блоком и Сириным (по крайней мере для самого Адамовича) – смысловая пропасть. Но в подобных мемуарных “вкраплениях” Адамович с легкостью находит опору для своих выводов.

Как непохож этот “критический произвол” на строгие формы Владислава Ходасевича! У того литературные штудии тяготеют к маленькому трактату. Верный традициям, Ходасевич и в статьях выглядит как “архаист”. Он всегда начинает по-старомодному, “от печки”, – или подробно, с экскурсами в историю русской литературы, вскроет все особенности затронутого вопроса, или – подведет под свои будущие выводы серьезное теоретическое основание.

Адамович не нуждается ни в каких основаниях: у него – и неожиданные литературные параллели, и невероятно вольные цитаты (не столько чужое высказывание, сколько собственное воспоминание о нем), и микромемуары… Неудивительно, что когда ему приходилось писать собственно воспоминания (а это, как правило, всегда писалось “на случай”, обычно – к какой-нибудь годовщине) – то и уже чисто мемуарный очерк он не оставляет без россыпи замечаний литературно-критического характера. Его дар мемуариста неоспорим. Гумилев, Ахматова, Бунин – все-все-все, о ком он писал, – выходят из-под его пера как живые. Но Адамович тем не менее никогда свои воспоминания не ограничивает “портретом”. За ними сквозит все то же видение литературы, которому он был верен на протяжении всей парижской жизни и которое с наибольшей полнотой выразилось в его книге “Комментарии”.

* * *

То, что на “Комментариях” Георгия Адамовича лежит печать розановского “Уединенного”, было очевидно уже для современников. В свое время заразительная “клочковатая” проза Розанова (не афоризмы, не мысли, а, как обозначил сам автор, – “полумысли” и “получувства”, т. е. отрывки, внешне будто бы и не законченные, “черновые”, но – поразительно точные по умению выразить “мгновенность” мысли, ее внутреннюю противоречивость и многомерность) породила и своих последователей. Но создать нечто свое, неповторимое, не похожее на “Уединенное” или “Опавшие листья”, удавалось немногим. Адамович чувствовал опасность эпигонства, потому ничего не брал “напрокат”. “Комментарии” вызревали из самого существа его писаний.

“В статье, в книге одно округляешь, другое искусственно связываешь с тем, что в связи не нуждается. Нельзя без этого обойтись, как нельзя, идя в гости или на собрание, не придать себе более или менее пристойный, общепринятый вид. Уважение к читателю? Никто не спорит, к читателю действительно надо относиться с уважением. Но в результате остывшая мысль подогревается, разогревается и выдается за мысль живую. «В предыдущей главе мы указывали…», «из вышеупомянутого следует…» и так далее. Часто случается, что главное, именно самое живое – моментальная фотография мысли – исчезает, бесследно растворившись в плавных, гладких периодах”[7].

По этому фрагменту из “Комментариев” легко заметить важнейшую тему любого “уединенного”: жанр этот почти неизбежно замкнут на литературу. Возникнув как антилитература у Розанова и понятый как особая литература у других, он всегда “растет” на конфликте с литературой “общепринятой”, как бы оправдывая этим свое существование.

“Комментарии” тему “литература”, “судьба литературы” не могли обойти, более того – не могли без нее существовать. То, что розановский шаг в черновик, то есть как бы в не-литературу, вдруг обернулся новой литературой, – заметили давно. Но в этом “возврате” зрела и трагедия жанра: “уединенное” любого писателя (как ни назови он книгу: “Секунды”, как у эпигона Розанова Федора Жица, “Облетевшие листья”, как у Василия Немировича-Данченко, или “Комментарии”, как у Георгия Адамовича) должно оттолкнуть вместе с прочей литературой и собственную традицию. Повториться – погубить жанр. Подражание здесь столь же нелепо, как попытка думать не своими мыслями. И дабы не утратить подлинность – нужно суметь “изобрести велосипед”. Жанр, возникший из отрицания всей предыдущей литературы, жанр, бывший, как сказал однажды Адамович, “оправданием черновиков” и “апологией записных книжек”[8], должен каждый раз открываться заново.

Трудность “преодоления” Розанова Георгий Адамович уловил еще в начале 1920-х. Некогда автор “Опавших листьев” был для него “властителем дум”. И в 1927 году, в одной из “Литературных бесед”, Адамович бросил несколько фраз, которые в предельно острой форме запечатлели и прежнее притяжение к Розанову, и нынешнее от него отталкивание:

“Были годы, когда для меня не существовало другого писателя, другого ума, другого круга мыслей, даже другого стиля. Потом настало медленное охлаждение, и, когда я пытаюсь беспристрастно разобраться в причинах этого охлаждения, мне думается, что есть в нем и розановская вина. Розанов, в конце концов, все-таки – гениальный болтун, писатель без тайны, без божественного дара умолчания, сразу вываливающий все, что знает и думает”.

Этому образу Адамович противоставляет другой:

“Может быть, у другого беднее была душа, суше ум. Но другой не вывернул себя наизнанку, и что-то в нем осталось неведомым. Остался – по розановскому выражению – «просвет в вечность». Со всем своим богатством Розанов покажется рядом грубоват и плосковат”[9].

Поражает в этом горячем монологе Адамовича не та чрезмерная безапелляционность, которой проникнуты все пассажи о “болтливости” Розанова, о его неумении молчать. (На все эти реплики нетрудно найти массу возражений, привести многочисленные примеры розановских “умолчаний”, хотя бы то особое смысловое “зияние”, которое находится между любыми его противоположными высказываниями или между репликой и ремаркой.) Поражает неожиданно возникший “герой”: некий не названный Адамовичем автор, у которого и душа “беднее”, и ум “суше”, но который при всем этом “не вывернул себя наизнанку”, оставив за собой “недоговоренное”, некое таинственное “умолчание”. Рядом с этим чисто умозрительным автором (по сути дела, ничего не написавшим!) должен поблекнуть Розанов со своими книгами, стилистическим великолепием и непосредственностью.

Критик пытается начертать портрет идеального автора “уединенной” литературы – и рисует свой будущий портрет! Именно таким (ум “суше”, но есть “просвет в вечность”) Адамович предстанет перед читателем через сорок лет как автор книги “Комментарии”[10]. (Не автор нескольких серий фрагментов под этим же названием – первые фрагменты из тех, что после попали в книгу, появились уже в 1930 году, в первом номере “Чисел”, – а именно автор книги[11], поскольку в небольшом количестве отрывков образ писателя проступает не столь отчетливо).

Путь к этому “идеальному автору” не был скор. Первые попытки написать нечто “в один присест” были сделаны еще в начале 1920-х. Стоит открыть в парижском “Звене” маленькую подборку фрагментов “На полустанках”, чтобы увидеть исток будущей книги. Само название рисует образ литератора в дороге (на пути к Парижу?), подчеркивая и место, и время написания фрагментов. Поезд на полустанках стоит недолго. По времени это, конечно, не “мимолетное” (как у Розанова) и не “секунды” (как у Жица), это – минуты. Не очень значительное “расширение” времени, но – решающее. Тон – спокойнее, слово в большей степени обращено “к читателю”, нежели к себе самому. “Черновиковость” не исчезает вовсе, едва заметные штрихи ее можно уловить.

“Не надо обладать остротой ума, чтобы понять, как бесплодны заранее составленные поэтические программы и манифесты. Принуждение или даже только понуждение писать «так», а не иначе, ничего дать не может. Теория поэзии состоит из выводов, а не из предпосылок. И однако, поэт наедине с собой не в силах все-таки перестать думать о том, какие дороги ведут его к совершенству”[12].

Сам этот зачин как бы “ни с чего” (“Не надо обладать остротой ума, чтобы…”) подразумевает особые отношения с читателем – более накоротке, чем это принято в обычных статьях о литературе. Адамович говорит с читателем, который умеет понимать с полуслова, которому не нужны долгие объяснения, о чем автор собирается говорить. И слово “так” отмечено кавычками: оно слегка “вывернуто” из фразы, поставлено несколько “боком” к остальным словам.

И в целом “розановское” здесь приглушено. У Адамовича тонкая кисть, ему милей не насыщенные краски “Опавших листьев”, но полутона и полутени. Эта сдержанность с годами становится все более и более заметной. Следующие серии коротких фрагментов, напечатанные в “Звене”, Адамович назовет нейтрально: “Литературные заметки”, еще более затушевывая “мимолетность”.

Позже, в еженедельных “Литературных беседах” и статьях, он позволит себе именно ту самую “гениальную болтовню”, которая могла его столь раздражить у иного автора, т. е. ту раскованность, то состояние “быть на короткой ноге с читателем”, которые подразумевают саму возможность говорить с крайней степенью субъективизма, возможность отвлекаться в сторону, удивлять неожиданной литературной ассоциацией. В статьях он любит повторять сокровенные мысли, словно не заботясь о контексте. Так может войти в статью образ Блока, так врывается в рассуждения критика поэзия Анненского, порождая “вечные” (для Адамовича) вопросы:

“Есть темы, которые стоили бы того, чтобы в них вдуматься и их разработать, хотя, вероятно, они так и останутся никем не задетыми. Одна из них – возможность победы Сальери над Моцартом, – не историческим Моцартом, которого не победит никогда никто, а над Моцартом нарицательным. Есть, например, проблематическая, но в некоторых умах и сердцах уже почти осуществляющаяся победа Анненского над Блоком, есть несомненный реванш Бодлера над Виктором Гюго. Моцарты скользят, торопятся, Моцарты в силу своей одаренности ни на чем не задерживаются, и не всегда они улавливают, слышат, понимают то, что обогащает тружеников и мечтателей Сальери…”[13]

Конечно, критик проговаривается здесь о своем. Тема реванша “Сальери” связана и с литературным аскетизмом, к которому тяготел Адамович, и со многими идеями, которые он формулировал в своих статьях (особенно как главный идеолог “парижской ноты”). Эти постоянные отступления от заявленной темы (как и цитируемое выше примечание к статье “Несколько слов о Мандельштаме”) говорят не столько о том, что Адамович обладал коротким дыханием (и потому перебивал себя, уходил в другую тематику, чтобы “подогреть” побочными мыслями основную идею), сколько о его стремлении “не забывать о самом главном”. Впрочем, несомненно и то, что на короткой “дистанции” он мог как критик и эссеист достичь значительно большего, нежели в пространной статье. Потому книга “Комментарии” – это своего рода квинтэссенция критической мысли Адамовича и одновременно вершина его прозаического искусства. Если в статьях (особенно в газетных, в 30-е годы), мучимый литературной поденщиной, он бывал чрезмерно “говорлив”, если стилистически Адамович не всегда подчинялся своим же собственным требованиям, то в “Комментариях” он аскетичен и в самой манере письма.

* * *

“Тайна писательства, по-видимому, заключается в ощущении веса слова. Не только в составлении фразы, где тяжесть имеет огромное значение и при даровитости пишущего интонационно приходится там, где поддержки требует смысл. Не только в способности согласовать это распределение веса с естественным течением речи.

Но еще и в том – больше всего в том, – что слово падает на точно предчувствуемом (нельзя было бы сказать «точно отмеренном») расстоянии, не давая ни перелета, ни недолета, описывая ту кривую, которая ему предназначена. Слишком близко – оно безжизненно, слишком далеко – оно пусто, и оттого, пожалуй, настоящие писатели так редко бывают многоречивы, что напрасное разбрасывание слов им претит”[14].

В этом отрывке высвечивается не только идеал “подлинного стиля”. Но и сам строй фразы здесь подчинен именно описанному в нем закону. Читая фрагмент, ощущаешь траекторию мелькнувшего в глазах слова и его точное попадание в ту часть текста, где и быть ему надлежит.

Тут ничего нельзя переставить, заменить или сократить. Стоит, например, убрать вставное (и потому, казалось бы, лишнее) “по-видимому” из первой строки, и мы нарушим архитектонику фразы (где нужен этот “сбой ритма”), испортив тем самым и все словесное строение Адамовича.

Но в этих почти зримых траекториях “падающих” слов (а “увидеть” их можно в любом фрагменте “Комментариев”) чувствуется не только мастер. За “линией” текста стоит личность писателя, в конечном счете – его судьба, судьба петербуржца “до мозга костей”.

Провинциал (по рождению и мироощущению) Розанов в “Уединенном” и “Опавших листьях” – непричесан, гениально аляповат, сидит в домашнем халате, записи делает, “перебрав в пепельнице окурки” (знаменитая розановская ремарка[15]). Петербуржец Адамович (хоть и родился в Москве, да воспитался в северной столице) с читателем накоротке, но всегда “в сюртуке” и всегда “застегнут на все пуговицы”. “Комментарии” – это шаг от “бесстыдного” “Уединенного” к “стыдливым” паскалевским “Мыслям” – назад, к эссе.

Но разница между книгами Розанова и “Комментариями” не сводится только к стародавней в русской литературе антиномии “Москва” (шире – провинция, вся Россия) – “Петербург”. Розанов – это еще и “нумизмат с лупой”, его стиль “пестр”, потому что сам он приглядывается. Георгий Адамович на стихах воспитан, он прислушивается: не столько видит (потому и красок нет), сколько слышит (в каждой фразе – ритм, ритм, ритм, в книге – признание: “Не «стиль – это человек», а ритм – это человек, интонация фразы – это человек”[16]). Но при всем этом набросочность, разговор с самим собой – все у него осталось. Здесь много запятых и тире – своего рода точных ритмических штрихов в середине фразы (“…Но еще и в том – больше всего в том, – что слово падает…”). В итоге – знакомый “перебой” мысли, но никакой цветистости, никаких излишеств: предельная скупость выразительных средств. Здание книги держится на ритме фразы и словесной графике, никакого интимничанья – и в то же время предельная искренность.

В “Комментариях” запечатлен самый дух литературного аскетизма: ничего “сверх” – лишь самое необходимое, “без чего нельзя было бы дышать”[17]. Не случайно уже четвертый фрагмент “Комментариев” (“Конец литературы…”) именно об этом, причем за общим рассуждением угадывается и собственный путь к “Комментариям”, этой своей главной книге: “По самой природе своей литература есть вещь предварительная, вещь, которую можно исчерпать. И стоит только писателю возжаждать «вещей последних», как литература (своя, личная литература) начнет разрываться, таять, испепеляться, истончаться – и превратится в ничто. Может убить ее ирония. Но вернее всего убьет ее ощущение никчемности. Будто снимаешь листик за листиком: это не важно и то не важно, это – пустяки и то – всего только мишура. Листик за листиком, безостановочно, безжалостно, в нетерпеливом предчувствии самого верного, самого нужного… которого нет. Есть только листья, как в кочане капусты. Едва пожелаешь простоты, как простота примется разъедать душу – серной кислотой, капля за каплей. Простота есть понятие отрицательное, глубоко мефистофельское и по-мефистофельски неотразимое. Как не хотеть простоты, но и как достичь ее, не уничтожившись в то же мгновение? Все не просто, простоты быть не может. Простота есть ноль, небытие”[18].

Если последней статьей из книги “Комментарии” Адамович утверждает “невозможность поэзии”[19], то в этом фрагменте говорится о невозможности литературы (подлинной литературы) вообще. Это – неизбежная тема всякого “уединенного”. Традиционная литература умереть в тебе должна, чтобы потянуло вдруг к своему-своему, до невозможности откровенному. Для Адамовича (при всех оговорках, в самом тоне “Комментариев”): литература уже невозможна, она умирает. Книгопечатание никто не отменит, но нынешние книги – уже не литература, а “так”. И пробуждается ностальгия по литературе, по невозможному. Адамович не отрицать хочет, а вспомнить, “подышать” литературой. В ней была подлинность, “духовное свечение”, тогда как жизнь была “всякая”: в жизни – и высокое, и пошлое, и никакое. И, создавая “Комментарии”, автор пишет “последние слова”, которые почти уже не литература, а записка неизвестно кому, неизвестно зачем, – запечатать в бутылку, да в волны нахлынувшей не-литературы. Быть может, доплывет?.. Это последнее слово нужно сказать как можно проще, на предельной честности с самим собой, но все-таки чтобы литература чувствовалась еще в этих отрывках, в этих фразах.

Составляя из ранее опубликованных отрывков книгу, он отобрал едва ли половину. Да и по отдельным записям “прошелся”, вычеркивая лишнее. С тою же скупостью составил Адамович и последний поэтический сборник – “Единство”[20], где сам попытался воплотить в поэтическом слове то, что настойчиво внушал другим стихотворцам.

* * *

Роль, которую он играл среди поэтов русского зарубежья, была чрезвычайно высока. И многолетняя полемика с Владиславом Ходасевичем, и “Комментарии” создали тот особый “воздух”, в котором с неизбежностью должна была возникнуть “парижская нота” – с ее стремлением к словесной скупости, к поэтической аскезе. И если очевидных последователей “ноты” было немного – барон фон Штейгер, Червинская, после войны – Игорь Чиннов, то все-таки общий ее тон заразил даже тех, кто выбрал себе в учителя Владислава Ходасевича[21].

Для большинства современников Адамович как критик и эссеист заслонил Адамовича-поэта. И не только потому, что его статьи были “неотразимей”. Он редко печатал свои стихи, отдельным сборником то, что было им написано после отъезда из России (с характерным названием “На Западе”), издал лишь в 1939 году[22]. В атмосфере предвоенного времени лишь немногие могли оценить по достоинству эту книгу, хотя она явилась результатом долгого творческого пути. Большая же часть откликов – с высокой оценкой – появилась уже после выхода последнего сборника “Единство” (1967), вобравшего все лучшее из написанного ранее.

Он не был поэтом “со славой”, поэтом, заражавшим своими стихами современников. Но – это замечали многие – несколько его стихотворений достойны самой “выдержанной” антологии русской поэзии. Если попробовать перечислить строки, которые были на слуху у современников (и старших, и младших): “Когда мы в Россию вернемся…”, “Ни с кем не говори. Не пей вина…”, “За все, за все спасибо. За войну…”, “Без отдыха дни и недели…” и т. д., и т. д., – то упомянуть придется не один десяток произведений. Если же учесть, что этот “не один десяток” придется выбирать всего из ста шестидесяти с небольшим стихотворений (из них едва ли не половина приходится на “нелюбимые” поэтом ранние сборники), – такое поэтическое творчество становится упреком для многих, кто торопится бросать слова на бумагу.

Постоянное требование Адамовича ко всякой поэзии: только о главном и “ничего лишнего”. Поэт вправе пользоваться и яркими сравнениями, и сложными размерами. Но излишество в поэтических средствах отвлекает от главного. Поэту нужны самые обычные слова, но поставленные так, чтобы их сочетание рождало новый смысл, чтобы за обычным и простым светилось непостижимое и вечное. В “Комментариях” он скажет об этом: “Какие должны быть стихи? Чтобы, как аэроплан, тянулись, тянулись по земле и вдруг взлетали… если и невысоко, то со всей тяжестью груза. Чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтобы каждое слово значило то, что значит, а все вместе слегка двоилось. Чтобы входило, как игла, и не видно было раны…”[23]

Личное его пристрастие к “только необходимому” стало знаменем “парижской ноты”. Но как сам он – своими статьями и “Комментариями” сумевший породить приверженцев поэтического аскетизма – вписывался в очерченный им канон?

Когда появится сборник “На Западе”, Петр Бицилли увидит особое свойство поэзии Адамовича: “Почти все стихотворения, вошедшие сюда, можно назвать вместе «философским диалогом», в духе петрарковских: беседа души со сродными душами – невзирая на все различия индивидуальностей, моментов, стилей”[24].

Стихи эти действительно диалог – и с теми поэтами, которые ему дороги (Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Анненский, Блок, Бодлер), и с читателем. Разговор “один на один”, негромкий, о самом важном. И потому здесь так много стихотворений, которые словно обрываются, не договариваются или – начинаются как продолжение ранее прерванного разговора: “Слушай – и в смутных догадках не лги…”, “Ну, вот и кончено теперь…”, “Но смерть была смертью…” Уже этим “диалогизмом” Адамович не похож на вполне “монологичных” поэтов “парижской ноты”. И тем не менее “диалогическое начало” вполне созвучно идее литературного аскетизма. Более того, оно появляется в стихах Адамовича с неизбежностью, поскольку сам он ценил лишь ту поэзию, которая приходит к человеку “в минуту жизни трудную”. Если у тебя есть собеседник, тебе не нужно пояснять то, что вам обоим ясно с полуслова. В интонации Адамовича ощутимо это “товарищество” с читателем, та, по его словам, “круговая порука”, которую он сам так ценил в поэзии Блока.

Но главное, что отличало Адамовича от других приверженцев правила “ничего лишнего”, все-таки не в этом.

 

Что там было? Ширь закатов блеклых,

Золоченых шпилей легкий взлет,

Ледяные розаны на стеклах,

Лед на улицах и в душах лед.

 

Почти любое стихотворение позднего Адамовича можно прочитать “с изнанки”, как скрытый литературный манифест. Увидеть, например, отказ от цвета (даже закаты – “блеклые”). Возможны лишь “золоченые шпили” и – в других вещах – небесная синева.

 

…Тысяча пройдет, не повторится,

Не вернется это никогда.

На земле была одна столица,

Все другое – просто города.

 

Последние два стиха – больше любого манифеста, в них мировоззрение.

“Манифест” внутри стихотворения можно вычитать и у Анатолия Штейгера, самого последовательного поэта “парижской ноты”.

 

Мы верим книгам, музыке, стихам,

Мы верим снам, которые нам снятся,

Мы верим слову… (Даже тем словам,

Что говорятся в утешенье нам,

Что из окна вагона говорятся)… [25]

 

Тот же аскетизм, в интонации доведенный до полушепота. Та же идея “последних слов”. Но разница ощутима не только на уровне личного своеобразия. В стихах Адамовича, кроме самой крайней сдержанности, есть особое торжество, веяние – пусть даже “прошлой” – имперской славы.

Как не вспомнить эмигрантские споры о столичной и провинциальной литературе?[26] Как гневались писатели Праги и Варшавы, что русский Париж узурпировал право судить всех и вся по своим литературным законам! Как “заграничные провинциалы” восставали против столичного диктата, не без оснований порицая “зазнавшихся” парижан в подражательности западноевропейским образцам! Но чем для самого Адамовича – не в мыслях, а в тайных ощущениях – была “парижская” поэзия? Чем был для него Париж, если “на земле была одна столица”?

Штейгер, влюбленный в Петербург как в легенду, все-таки слишком “шепчет”, ему, как и многим молодым, не хватает столичности. Да и Чиннов, рижанин, послевоенный последователь “парижской ноты”, не мог своей поэзией уловить этот литературный “абсолютизм”. Не потому ли, столь точный в главном ощущении “поэтики” Георгия Адамовича, он столь “промазал” в одном сравнении, написав: “Адамовичу хотелось, чтобы поэзия стремилась вверх, как готический шпиль, истончилась бы до высокого сияющего острия – чтобы свершилось мировое чудо, – а затем пусть, как молния, поэзия исчезнет”[27]. Не готический, а именно “золоченый шпиль”, за образом которого встает блистательный Санкт-Петербург. А Париж… Не случайно же Адамович вспомнил однажды рассказ Гумилева о Париже и Лондоне и последнюю фразу старшего товарища по Цеху, которую цитировал как единомышленник: “По сравнению с предвоенным Петербургом все это «чуть-чуть провинция»…”[28]

Русские парижане, не хлебнувшие петербургского величия, могли чувствовать себя “столицей” лишь по отношению к Праге, Варшаве, Белграду, Харбину… Рядом с бывшими петербуржцами они сами выглядели провинциалами. И Адамович не мог не чувствовать эту “двойственность” литературной столицы русской эмиграции:

 

День настает почти нездешне яркий,

Расходится предутренняя мгла,

Взвивается над Елисейской аркой

Адмиралтейства вечная игла… [29]

 

Лишь этот, Петербургом овеянный Париж способен был стать русской литературной столицей. Но таким Париж видел лишь тот, кто унес с собой кроме памяти о родине и частицу былой имперской славы. Потому и заразителен оказался “литературный аскетизм” Адамовича, что на нем лежала печать Петербурга. “На земле была одна столица…” – не просто восклицание, а именно утверждение столичности, имперской строгости во всем, вплоть до каждой запятой, до вовремя поставленной точки.





Георгий Адамович. 1910-е гг.







Поэтические книги Георгия Адамовича 1916 и 1922 годов.







Шаржи на Георгия Адамовича.











Книги и переводы Георгия Адамовича, изданные в эмиграции.





Георгий Адамович. Конец 1950-х – 1960-е гг.

Адамович Г. В. Сомнения и надежды / сост., вступит. ст. и коммент. С. Федякина. М.: ОЛМА-ПРЕСС, 2002. С. 209–210.

Чиннов И. Вспоминая Адамовича // Новый журнал (Нью-Йорк). 1972. Кн. 109. С. 147.

Адамович Г. Литература в “Русских Записках” // Последние новости. 1938. 24 ноября. № 6451. С. 3.

Спор, который предварил полемику о молодой эмигрантской литературе. См. подробнее: Федякин С. Р. Полемика о молодом поколении в контексте литературы русского зарубежья // Русское зарубежье: приглашение к диалогу: сборник научных трудов. Калининград: Изд-во КГУ, 2004. С. 19–28.

Адамович Г. В. К спорам о Есенине // Новое русское слово. 1950. 17 декабря. № 14114. С. 8.

Из стихотворения “Ты здесь опять… Неверная, что надо…” (1960).

Адамович Г. Литературные беседы // Звено. 1925. 26 января. № 104. С. 2.

Адамович Г. Литературные беседы // Звено (Париж). 1926. 3 октября. № 192. С. 2.

Адамович Г. Литературные беседы // Звено. 1927. 16 января. № 207. С. 1–2.

Адамович Г. В. Сомнения и надежды. С. 209.

См. об этом его мимолетное воспоминание в одной из заметок: Г.А. “Учеба” // Последние новости. 1930. 26 июня. № 3382. С. 3.

О своих пристрастиях Адамович рассказывает подробнее здесь: Адамович Г. Петербургский университет // Новое русское слово. 1969. 2 марта. № 20446. С. 2.

Самую полную биографию Г. В. Адамовича см. в книге: Коростелев О.А. От Адамовича до Цветаевой. Литература, критика, печать Русского зарубежья. СПб.: Изд-во им. Н. И. Новикова; Изд. дом “Галина скрипсит”, 2013. С. 23–52.

См. об этом: Коростелев О. А. Георгий Адамович, Владислав Ходасевич и молодые поэты эмиграции. Реплика к старому спору о влияниях // Коростелев О. А. От Адамовича до Цветаевой. Литература, критика, печать Русского зарубежья. СПб.: Изд-во им. Н. И. Новикова; Изд. дом “Галина скрипсит”, 2013. С. 183–194.

Адамович Г. Единство: Стихи разных лет. Нью-Йорк: Русская книга, 1967.

Адамович Г. В. Сомнения и надежды. С. 158–159.

Адамович Г. На Западе. Париж: Дом книги, 1939.

Стихотворение 1933 г.

Бицилли П. Адамович Г. На Западе. Париж, 1939 // Современные записки (Париж). Кн. LXIX. С. 383.

Адамович Г. В. Сомнения и надежды. С. 214.

Розанов В. В. Собр. соч. Т. 30. Листва. М.: Республика; СПб.: Росток, 2010. С. 230.

Там же. С. 159.

Адамович Г. В. Сомнения и надежды. С. 227.

Статья “Невозможность поэзии”, которой завершается книга “Комментарии”, первоначально появилась в нью-йоркском журнале “Опыты” (1958. № 9. С. 33–51).

Адамович Г. Комментарии. Washington: Рус. кн. дело (Kamkin), 1967.

Адамович Г. В. Сомнения и надежды. С. 294.

Библиографию фрагментов, вошедших и не вошедших в книгу “Комментарии”, см.: Адамович Г. В. Собр. соч.: в 18 т. Т. 14: Комментарии (1967). Эссеистика 1923–1971 / вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. О. А. Коростелева. М.: Изд-во “Дмитрий Сечин”, 2016. С. 599–607.

Адамович Г. В. Сомнения и надежды. С. 164–165.

Адамович Г. Несколько слов о Мандельштаме // Воздушные пути. 1961. № 2. С. 91.

Георгий Адамович. Оправдание черновиков

Комментарии

Комментарии

Эта книга составлена из заметок и статей, написанных в последние тридцать – тридцать пять лет. Большая их часть была помещена в различных изданиях под общим заглавием “Комментарии”.

Заметки на первый взгляд разрознены, и связи между ними нет. Как ни трудно человеку о себе самом судить, впечатление это представляется мне поверхностным и ошибочным: связь есть, а если читатель не в силах ее уловить, значит, автору, к сожалению, не удалось сказать то, что сказать он хотел, с необходимой отчетливостью.

В книге попадаются повторения, немало в ней и противоречий, в особенности когда речь возникает о поэзии. Оставил я их умышленно, считая, что не к чему искусственно сглаживать написанное на протяжении долгих лет, порой с очень большими промежутками. Именно единство или по крайней мере родство тем делают естественным и даже неизбежным возникновение иной, новой их разработки: на одной странице надо было оттенить то, что оставалось неясно, на другой – дать место тому, что было забыто.

Хронологический порядок заметок кое-где нарушен. Мне казалось это нужным для внутренней цельности книги – так же, как и включение в нее трех статей, помещенных в конце.

Париж, 1967 Г. А.

* * *

После всех бесед, споров, недоумений, надежд, гаданий, обещаний, после евразийства, после русского шпенглерианства, вспыхнувшего и погасшего в берлинских и парижских кофейнях, после всех наших крушений, когда, как ни разу еще в памяти нации, оставался человек один, наедине с собой, вне общества и лишь с насмешливо-ядовитым сознанием, что вот и вне общества можно еще существовать, любить, думать, жить, – все-таки и после всего этого не поздно и не лишне повторить, что главный для нас, общерусский вопрос, над личными темами, есть вопрос о Востоке и Западе, о том, с кем нам по пути и с кем придется разлучиться: Россия – страна промежуточная. И конечно, этот вопрос, будучи главным везде и всегда, остается главным и в литературе. Ответа еще нет, но все, что мы теперь предпринимаем, во всех областях, есть подготовка материала для решения, составление “дела”, “досье”, где время наведет порядок.

А все же, так или иначе, Россия должна бы остаться Россией, с единственными своими чертами, с тем, чему она нас научила и от чего не отречемся мы никогда. С тем, что должны бы мы передать нашим детям, внукам, правнукам.

Как долго, годами, десятилетиями, обольщались мы насчет Европы! “Дорогие там лежат могилы”. Действительно дорогие, этого забыть нельзя. Хорошо и верно, Иван Федорович, говорили вы об этом своему младшему брату, послушнику. В Европу, на Запад, нас несло почти что на крыльях любви. И вот, донесло. И после всех наших скитаний, без обольщения и слезливости, со свободной памятью, спокойно, уверенно, говоришь себе: сладок дым отечества. Все серо, скудно и, Боже мой, до чего захолустно. Но уверенно, ответственно, учитывая последствия и выводы, хочется повторить: сладок дым отечества, России.

Не потому, что это – отечество, а потому, что это – Россия.

* * *

Как бы об этом сказать? Бывало в рассказах, в одном из толстых журналов. Вечер. Станция, где-нибудь в средней полосе России. Поезд только что прошел. Станционная барышня еще гуляет взад и вперед, вполне традиционная: шестнадцать лет, косы, мечты. Пожалуй, еще и березки, непременно “чахлые”, за палисадником, непременно “пыльным”. Ждать больше нечего.

Это, разумеется, должно было быть в восьмидесятые или девяностые годы, в “безвременье”. Знакомо так, что незачем и вглядываться, а кому не знакомо, тот действительно ничего “не поймет и не заметит”. Здесь почти все пелены уже прорваны, жизнь наполовину призрачна. Это русская глушь, переходящая в елисейские тени. Все белое и черное, как в монастыре. (Сюда же: позднее, безнадежное народничество, безнадежная музыка Чайковского, выветривающиеся “идеалы”…)

Но долго длиться это не могло. Что-то должно было произойти – и произошло.

* * *

А. говорил мне: – Какие должны быть стихи? Чтобы, как аэроплан, тянулись, тянулись по земле и вдруг взлетали… если и не высоко, то со всей тяжестью груза. Чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтобы каждое слово значило то, что значит, а все вместе слегка двоилось. Чтобы входило, как игла, и не видно было раны. Чтобы нечего было добавить, некуда было уйти, чтобы “ах!”, чтобы “зачем ты меня оставил?”, и вообще, чтобы человек как будто пил горький, черный, ледяной напиток, “последний ключ”, от которого он уже не оторвется. Грусть мира поручена стихам. Не будьте же изменниками.

В дополнение: любопытно, что теперь наши поэты все больше клонятся к тому, чтобы уподобиться ангелам за счет естества человеческого. Им душен воздух земли, и поднять весь человеческий груз им очевидно не по силам. Они и сбрасывают его, после чего беспрепятственно добираются до мнимых небесных сфер. Но по старинному глубокомысленному преданию человек больше ангела. “Гёте был пошляк!” – воскликнул в запальчивости и раздражении, на многолюдном парижском собрании, один из старых ангелических русских писателей – верно улавливая отталкивание, но с ужасающим кощунством в порядке истинной иерархии ценностей.

* * *

Конец литературы.

Книги, конечно, никогда не перестанут выходить, их всегда будут читать, разбирать, хвалить, критиковать. Но речь вовсе не о книжном рынке, хотя бы и самом изысканном, самом “культурном”, а о том, что может смутить сознание писателя.

По самой природе своей литература есть вещь предварительная, вещь, которую можно исчерпать. И стоит только писателю возжаждать “вещей последних”, как литература (своя, личная литература) начнет разрываться, таять, испепеляться, истончаться и превратится в ничто. Может убить ее ирония. Но вернее всего убьет ее ощущение никчемности. Будто снимаешь листик за листиком: это не важно и то не важно, это – пустяки и то – всего только мишура. Листик за листиком, безостановочно, безжалостно, в нетерпеливом предчувствии самого верного, самого нужного… которого нет. Есть только листья, как в кочане капусты. Едва пожелаешь простоты, как простота примется разъедать душу серной кислотой, капля за каплей. Простота есть понятие отрицательное, глубоко мефистофельское и по-мефистофельски неотразимое. Как не хотеть простоты, но и как достичь ее, не уничтожившись в то же мгновение? Все не просто, простоты быть не может. Простота есть ноль, небытие. “Я – конечно, я воображаемый, – еще могу написать то, что все вы пишете, но я уже не хочу этого. И пусть не намекают мне с сочувственной усмешечкой на бессилие: умышленно, сознательно предпочитаю молчание”.

Возможно и другое объяснение, пожалуй, более наглядное: литература принуждена выбирать случайную тему, случайные образы, то есть одного человека из миллионов, не схему, а личность. Если же случайного, то есть игры, я избегаю, литература гибнет. Представим себе круг с радиусами. Литература – на концах радиусов, где поле необозримо, где манят и мерцают тысячи случаев, тонов, ритмов, случаев, сюжетов, настроений. Удача выбора, оправданность его посреди всей этой сложности и есть свойство таланта, и чем безграничнее материал выбора, то есть чем дальше скольжение по радиусам, тем в творчестве больше радости, а в игре больше свободы. Но иногда возникает желание спуститься к центру. (“Не хочу пустяков, хочу единственно нужного”.) И поле неуклонно суживается, радиусы стягиваются, выбор уменьшается, все удаленное от центра кажется поверхностным, все одно за другим отбрасывается. Человек ищет настоящих слов, ненавидя обольщения, отказываясь от них неумолимо-логическими в своей последовательности отказами. И вот наконец он у желанной цели, он счастлив, он у центра. Но центр есть точка, отрицание пространства, в нем можно только задохнуться и умолкнуть. Настоящих слов в языке нет, а передумывать и перестраиваться – бить отбой – поздно, да и невозможно.

В духовной биографии Пушкина кое-что именно так становится понятно. Пушкин ссыхался, затихал в тридцатых годах, и не только Бенкендорф с Натальей Николаевной были тут повинны. Пушкина точил червь простоты. Не талант его иссякал, вопреки предположению Белинского, – конечно, нет! Но, по-видимому, не хотелось ему уже того, чем этот талант прельщался раньше, мутило от неги и звуков сладких, претил блеск. Что было бы дальше, останься Пушкин жив, как знать? – но пути его не видно, пути его нет. В последних, чудесно зрелых стихах нет даже и попытки что-либо от себя и других скрыть. Оставалась проза. Но кто с таким даром уже соскользнул со ступеньки на ступеньку, мог бы докатиться и до конца. Это – к великой чести Пушкина, как и всех, кому мерещится “непоправимо белая страница”, после чего еще можно жить, но уже нельзя писать. (Рембо – одна из снеговых вершин французской литературы, внезапно променявший поэзию на коммерцию, а вместе с ним, наверно, и другие, оставшиеся нам навсегда неведомыми, устоявшие перед соблазном литературной удачи и славы.)

* * *

За что вы любите Толстого? Вопрос задан был мне с оттенком недоверия в голосе. Ответив уклончиво, я задумался. За что? Узко-эстетически, в плоскости “нравится”, мне все-таки не все у Толстого нравится. Язык? Да, конечно, язык у него несравненный, но нельзя же любить Толстого за язык, это ведь не Лесков. Ощущение жизни? Да, но по давним декадентским воспоминаниям, от которых мне трудно отделаться, оно мне чуждо. (При всем желании не говорить о себе, этого не избежать, когда хочешь сказать что-нибудь не совсем общее. Убрать себя со своей дороги нельзя. Здесь “я” не цель, а средство, не объект, а призма. Приходится это объяснять во избежание “досадных недоразумений”, устраивать которые всегда найдутся добровольцы-любители.) Многое другое перебирал я, но, признавая “да и это”, все же чувствовал, что главное обхожу.

Помогла случайность, мелочь. Конечно, это не было открытие: просто я по-новому понял то, что знал и раньше. Попался мне на глаза номер “России и славянства”, юбилейный, ко дню “русской культуры”. Чудовищный номер по количеству торжествующе-самодовольной фальши, густо залившей его юбилейные страницы! О бальмонтовском переводе “Слова о полку Игореве” не стоит говорить, да этот нелепый “перевод” и не относится к делу. Но рядом, со всех сторон, особенно на первой странице: русская культура, русская государственность, заветы Петра, традиции Сперанского, наша миссия в эмиграции, наш долг перед родиной, Пушкин, Достоевский и Суворов, даже Суворов… И ни разу, нигде – имени Толстого! Как это хорошо! Как хорошо, что имя его невозможно… нет, не в этом ряду, а в этом контексте! Как хорошо, что нельзя устроить ко “дню русской культуры” собрание в зале Трокадеро, посвященное Толстому, а если устроить, то получится такая ложь или такой конфуз, что горько придется устроителям раскаиваться. А ведь Толстой – это все-таки Россия, только не такая, какой представляет ее себе редактор “России и славянства”. Что говорить, и Пушкин в действительности не тот, что у Петра Струве, и даже Достоевский не тот, но они беспрепятственно поддаются стилизации, они безропотно участвуют в сусально-патриотическом маскараде, и даже соседству с Суворовым не очень удивляются. А в Толстом правдивость так сильна, что его не сломаешь. Он и после смерти “не может молчать”, и поэтому на юбилейном торжестве с демонстрированием наших национальных слав лучше и благоразумнее сделать вид, что его в России никогда и не было.

Повторяю, это мелочь. Ну что такое какая-то парижская газетка, что такое “день русской культуры” с речью профессора Кульмана и хористками в кокошниках? Но Толстой всюду таков, в великом и в малом.

Надо бы нам условиться, что без него русской культуры не будет, – хотя и не совсем еще ясно, как его в какую бы то ни было культуру включить. Но лучше хоть что-нибудь с ним – и, значит, без бутафории, – чем любое благоустройство, будто бы его “преодолевшее” и успокоившееся на Суворове.

* * *

В судьбе и деятельности Толстого одно обстоятельство смущает.

Им владела навязчивая идея, будто в каждом человеческом поступке, в каждом слове есть доля лицемерия. Он вскрывал это лицемерие с неутомимой настойчивостью, доходя до ясновидения и усматривая ложь там, где никто никогда ее не замечал. В сущности, это его главный художественный прием, тот, которому он больше всего остального обязан репутацией “сердцеведа”. Он и в самом деле знал людей как никто. Но не случалось ли ему твердить будто по инерции: “Ложь, фальшь, притворство!” – когда никакой лжи не оставалось? Ему верили потому, что он обладал неотразимой, гипнотической убедительностью. Но это была скорей маниакальная подозрительность, чем зоркость.

В лицемерии он готов был заподозрить и Бога, каким представила его церковь. Он отверг обрядность, ибо “зачем это Богу нужно?”. Неужели, если Бог есть Бог, требуются ему какие-то ухищрения, штучки, фокусы, неужели нельзя обращаться к нему просто, как бы “с глазу на глаз”, без проводников и посредников? Цепь необходима в спиритизме, для вызова духов, но неужели нужна она и всемогущему Богу? Затем, неужели Богу не противны славословия, воскурения фимиама? Ведь вот даже ему, слабому человеку, Толстому, это противно, и, лишь по слабости своей иногда этим наслаждаясь, он знает и чувствует, что наслаждаться нечем. Зачем нужна Богу вера в него? Богу должны быть нужны только дела. Религия Толстого вся вышла из этого ощущения, при всей своей прямолинейности чрезвычайно значительного, чрезвычайно серьезного, вопреки обличениям, большей частью мало серьезным. Есть вообще в облике Толстого – как в позднем протестантстве – какое-то глубоко человечное, очищающее и честное величие. Но, требуя от Бога прямоты, он отдалил от него людей, подорвал веру в Бога. Толстовский Бог неуловим, и доступа к нему нет.

Так путь к правде оказался путем к небытию… Не ошибся ли Толстой в расчете? Не бросил ли он вызов вместе с “цивилизацией” и всему мировому строю, в котором доля условности должна быть допущена? Может быть, Богу нужны обряды? Может быть, Богу нужны догматы? Толстой с этим никогда не согласился бы, но как знать? – не остался ли он в ужасном и безысходном одиночестве, без опоры, без поддержки именно там, в тех высших, небесных духовных сферах, где он уверен был опору и поддержку найти?

* * *

Есть древняя легенда, которую, вероятно, все знают. Но, зная, будто сложили на полочку, где лежат и прочие “ценности”: для обозрения в часы досуга.

Бог не создал мира, не хотел создавать его. Мир вырвался к бытию помимо его воли, из его полноты, рискнул пожить за свой страх, на авось, на будь что будет. И вот выясняется, что ровно ничего не “будет”. Смерть непобедима, несчастья и страдания неустранимы, их будет все больше и больше на “пути прогресса”, потому что пути нет, прогресса нет и всякое “вперед” есть только дальнейший прыжок в пустоту, без малейшей надежды на что-либо опереться, чего-либо достичь.

Конечно, это удивительное сказание, с удивительными выводами, которые сами собой из него возникают, не для всех на “полочке ценностей”. Оно многих измучило, но его следовало бы предложить на ежедневное размышление всем людям в качестве “пробного камня” внутреннего опыта, как духовное упражнение. Опровергается оно только изнутри, не умом, а каким-то согласием со всей жизнью, “солидарностью” с ней до тех ее слоев, которые невозможно заподозрить в своеволии. Однако сомнение остается. А что, если все это обман, иллюзия – эти слияния с природой, эти летние полдни, когда все видимое, окружающее так спокойно и счастливо и почти одушевленно приглашает человека к покою и счастью, – что, если все это обман?

Закаты не обманывают – куда они зовут? Поэзия не обманывает – о чем она? Откуда она и куда?

Отчего в шестнадцать лет, на пороге жизни, человеку всегда так безотчетно-тревожно, отчего так понятны ему закаты, так близка ему поэзия, будто именно у “порога”, “оттуда” его в последний раз призывают оглянуться, возвратиться, одуматься? А потом человек становится инженером, поступает в банк и уж до самой смерти ни на что не оглядывается… И вот в душу закрадывается соблазн, поистине последний: не надо ли “погасить мир”, то есть на это работать, потому что всякое подлинное “вперед” идет лишь по направлению назад, а если упорствовать и заниматься “строительством” в любом стиле, в любом вкусе, то никогда ничего, кроме умножения бедствий, не получится? “Могий вместити…” Принципиальные, прирожденные оптимисты ничего не подозревают, “вперед без страха и сомнения”, и точка! Опыт их не имеет никакого значения ни в жизни, ни в искусстве, потому что они просто-напросто не знают, в чем дело, “не подозревают”. Если им растолковать, они ответят: “Полноте, батенька, чепуха-с!” (Оттого этот человеческий склад, “батенька” и прочее, во всех его современнейших разновидностях невыносим до дрожи, до тошноты, как кощунство. И рядом так хороша “задумчивость”.) Но тот, кто услышал, уловил “голос оттуда” и справился с ним, действительно достоин быть учителем человечества. Если даже все остается гадательным, лучше наугад решить “да”, чем наугад сказать “нет”, а здесь, в этом случае, не только лучше, а мужественнее, прекраснее, милосерднее, не знаю, как выразиться еще…

В сущности, в этом “да” все таинственное обаяние Гёте. Другие или не все расслышали, или – как русская литература, кроме Пушкина, – не окончательно справились.

* * *

Тайна писательства, по-видимому, заключается в ощущении веса слова. Не только в составлении фразы, где тяжесть имеет огромное значение и при даровитости пишущего интонационно приходится там, где поддержки требует смысл. Не только в способности согласовать это распределение веса с естественным течением речи.

Но еще и в том – больше всего в том, – что слово падает на точно предчувствуемом (нельзя было бы сказать “точно отмеренном”) расстоянии, не давая ни перелета, ни недолета, описывая ту кривую, которая ему предназначена. Слишком близко – оно безжизненно, слишком далеко – оно пусто, и оттого, пожалуй, настоящие писатели так редко бывают многоречивы, что напрасное разбрасывание слов им претит. Безошибочность же первоначального “толчка”, если и не всегда требует вдохновения, есть результат напряжения всего существа – ума, сердца, воли. “Набить руку” тут нельзя.

Сейчас почти никому не даются стихи. Два-три имени, и конец. Найдется ли и два-три? Если продолжить ту же метафору, похоже, что потеряна из виду линия, на которой слово должно падать. Линия стерта, затоптана, и ни талант, ни техника не помогают: слова падают то слишком далеко, то слишком близко. “Пишите прозу, господа”, – сказал когда-то Брюсов. “Пишите прозу, господа”, – говорит сейчас поэтам само время. Дайте стихам отдохнуть, как дают отдохнуть земле.

* * *

Годами, годами думает человек о том, что хотел бы написать, а именно этого никогда и не напишет.

“Прощание с Вагнером”. Не сомневаюсь, страница останется пустой, навсегда, “средь всякой пошлости и прозы”, благополучно и беспрепятственно, из-под того же пера, укладывающихся на бумагу.

Вагнер. Имя незаменимое, хоть и вызывающее досаду. Свет сильнейший, но не вполне чистый. Волшебство, огромным усилием воли достигнутое, но без первичной благодати. Вагнер… да, да, театральщина, романтизм, звуки, оказавшиеся все же чуть-чуть беднее, чем нам казалось… да, да, дважды два четыре, Волга впадает в Каспийское море.

Но, как будто сходя с лестницы, на последней ступени, с которой еще виден “весь горизонт в огне”, перед тем как перестать оглядываться, перед тем как пойти вместе с другими в общий путь в общих тесных рядах, перед всем этим – привет, поклон, благодарность! Вагнер – наша круговая порука, будто одним только нам и было понятно, о чем вспоминает Зигфрид перед смертью. Вагнер – таран, пробивший главную брешь, Вагнер – залог, “может быть, залог”. Пусть и старый фальшивомонетчик, пусть, возможно, – как знать, может быть, Ницше и прав, да и в чем, кроме мелочей, Ницше когда-либо ошибался? – но за фальшивые ассигнации нам-то выдано было чистое золото. Прощание с тем, что мы сами уже еле-еле различаем, что “в ночь идет”, что “плачет уходя”. Прощание с тем, что кружило голову Андрею Белому, с тем, что знал бедный, мало кому уже ведомый Иван Коневской, написавший несколько таких вещих строк о вечернем небе на севере, над валаамскими куполами и соснами, в сравнении с которыми на истинных весах поэзии мало чего стоят десятки отличных поэм, со смелыми образами и оригинальными рифмами. Прощание, смешанное с надеждой, с предчувствием новой встречи, когда-нибудь, где-нибудь.

* * *

После доклада Бердяева.

Утверждение, что именно “красота спасет мир”, что без красоты мир спасен быть не может.

А не сжимается ли сердце в сомнении и страхе оттого, что красотой, может быть, придется пожертвовать? Красота аристократична – я едва не написал реакционна, – и по связям своим, в родственном своем окружении, она социально порочна, – и как остро, как безошибочно верно чувствовал это Константин Леонтьев, человек эстетически-гениальный, но морально-безумный, как остро, как безошибочно чувствовал это Толстой, человек морально-гениальный и именно потому-то, именно в силу этого-то стремившийся к эстетическому нигилизму, принявший его как вериги! Красота исключает равенство, и пускай Леонтьев вкупе с Достоевским сколько им угодно издеваются: не равенство, мол, а “всемство”, – от игры слов сущность дела не изменяется. Красота, создаваемая одним человеком, требует молчания, подчинения, невольной, бессознательной жертвы со стороны ста тысяч других, лежащих под ней навозным удобрением. Красота возникает от пестроты мира, от игры света и теней, от скрещения бесчисленных лучей в одной точке, а если свет распределить равномерно, она иссякает… “Анна Каренина”: Толстого сочли умственно ослабевшим, когда он отверг свое художественное творчество, а ему ведь было стыдно, что в то время, как обворожительная Анна в бархатном черном платье пляшет на московском балу, какие-то люди, такие же люди, как она, по тому же образу и подобию созданные, моют на кухне грязные тарелки. И на это, на праведность этого стыда нечего возразить. Красота? Дело даже не в бархатных платьях или подоткнутых грязных подолах, дело в том, что Анна не могла бы так изящно любить и мучить Вронского, не носи она этих платьев с детства. А если все равны, если все имеют право на то же самое, то бархата на всех не хватит и придется нам остаться с грязными подолами во всех смыслах, дословном и переносном.

Как трагичен этот вопрос. В какую глубь уходит он корнями. К каким отказам и отречениям мало-помалу ведет. Но можно ли без кощунства произнести слово “Бог” или хотя бы только слово “культура”, если усомниться хоть на миллионную долю секунды, что все равны, что в доступе к духовным и жизненным благам все должны быть сравнены, какой бы ценой ни пришлось за это платить.

* * *

Как можно не видеть, что христианство уходит из мира!

Доказательств нет. Но ведь не все же надо доказывать. Достаточно вглядеться повнимательнее: позднее утро сейчас, солнце взошло уже высоко, и все слишком ясно для общих восторгов, испугов и надежд. Тайна осталась на самых низах культуры, иногда на самых верхах ее, но в воздухе ее нет, и нельзя уже навязать ее миру. Будет трезвый, грустный день[30].

Мережковский кричит: “Кем же надо быть, чтобы оставить Его в эти дни?” Увы, увы, это лишь полемический прием, один из тех, без которых в таких делах лучше бы обойтись. Ответ несомненен. Кем надо быть? – подлецом. Возражающий посрамлен и умолкает. Но дело не в оставлении “Его”, не в личном предательстве, о нет: можно быть верным, не надо быть слепым, можно ужаснуться грядущей пустоте в душах, бессмысленно все-таки ее отрицать. И честнее, мужественнее подумать: чем же пустоту заполнить? “Что делать нам и как помочь?” Мережковский брезгливо упирается, опасливо прячет голову в подушку, сочиняет как ни в чем не бывало новые догматы: старых ему, очевидно, мало. От уверенности, что обладает истиной, он-то, может быть, и предает ее: в темных углах, по одиноким душевным убежищам еще прячется она, отступая, бросая все за собой, и не до догматов ей! Страшно сейчас христианину в мире, страшнее, чем было на аренах со львами, – тогда все рвалось вперед, а сейчас впереди ничего. “Осанна сыну Давидову”: последние пальмы, последние слабеющие руки тянутся вслед Ему, и уж какие тут догматические увещания и споры, будто на вселенских соборах, если исчезает дух, тема, образ.

“Мы свой, мы новый мир построим”. Лично – отказываюсь (не о себе: “я” предполагаемое). Остаюсь на той стороне. Но не могу не сознавать, что остаюсь в пустоте, и тем, другим, “новым”, ни в чем не хочу мешать. Хочу только помочь. Удивительно, что Мережковский не захотел понять потустороннего риска христианства и, пристыдив подлеца-собеседника насчет “оставления Его”, не заметил, что даже и в религиозном плане, с допущением проникновения во всякую мистику и метафизику, ставка христианства может быть проиграна. Ибо в конечном счете “подлец” говорит: “Не люди – Бог против Него, не может быть, чтобы сотворивший мир хотел испепелить его, не может быть, чтобы этот вызов всему всемирному здоровью или благополучью был в согласии со всемирной жизненной волей…” И так далее. И тут же евангельские цитаты: блаженны нищие – отчего именно нищие? блаженны плачущие – отчего только плачущие? отчего вообще блаженны неудачники? И непонятный, навсегда непонятный рассказ о блудном сыне, окончательно, если вдуматься, взрывающий все вверх дном! И богатый юноша, который не случайно же “отошел с печалью”. И, наконец, последнее: “Кто не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, и притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником”! Одиночество Христа тут и обнаруживается вполне. Не люди оставляют Его: природа, мир отказываются подчиниться Ему. Последний, предсмертный стон на кресте: “Боже мой, Боже мой…” – еще не утратил значения, и если уж быть Ему верным, то “нельзя в это время – то есть до конца дней – спать”, как дрожащей от волнения и любви рукой писал Паскаль. Надо согласиться на все: даже и умереть с Умершим.

Не опровергнуто христианство, конечно. Но испускает дух, выдыхается, изошло за два тысячелетия всеми своими силами и всей страстью. Сейчас мы смотрим вслед ему – смотрим и не можем оторвать глаз. “О, свет вечерний”! Единственный свет, никогда такого не было, надо бы на колени стать, провожая его.

Но слепота ничему не поможет. Даже и подумать нелепо, чтобы сейчас можно было опять вдохнуть его в кровь человечества и, например, поднять какие-нибудь новые крестовые походы. Кровь по-другому кипит теперь, о другом кипит. Сейчас люди лишь до-любливают это, до-веровают, до-думывают, и если в некоторых душах христианство действительно будет (или должно бы) жить вечно, то лишь в разбитых и растерянных душах, таких, которых жизнь хорошенько потрепала перед этим. В выбывших из строя, словом. Тогда они вспомнят “блаженны нищие” – и поймут. Удивительна в Евангелии именно эта победа над безнадежностью: нет положения, из которого, по Христу, не было бы выхода, нет “дна” вообще. В этом смысле – нет смерти.

Кстати, у Мережковского приведено незаписанное, отвергнутое Церковью изречение – в дополнение к тому, известному, что “если двое соберутся во имя Мое…”:

– Где и один человек, Я с ним.

Будто торопливая, запоздалая поправка в ясновидящем и милосердном понимании того, что бывает иногда человеку нужно. Церковь должна была эту поправку отвергнуть: она подрывает самое ее основание. Но все очарование христианства в этих словах. Нечего больше сказать.

* * *

Веяния подлинности. Наука, признавая существование Христа, почти ничего о нем не знает. “Он неуловим”, – заметил недавно осторожный Рейнак. То же утверждает Луази.

Но избыток осторожности умерщвляет самую возможность знания. Случается, перечитывая Евангелие, останавливаешься и, пораженный, говоришь себе: этого не могло не быть! Есть у всех четырех Евангелистов такие “проблески”, в особенности у Марка. Читаешь в сотый раз, почти ничего уже не видя, и вдруг каждое слово становится по-новому ясно.

Рассказ о крестной смерти:

– В девятом часу возопил Иисус громким голосом: “Элои, Элои, лама савахвани!”, что значит “Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил!”. Некоторые из стоявших тут, услышав, говорили: “вот, зовет Илию”.

То же повторено у Матфея.

Невероятно! Как мог я столько лет читать и знать это, ничего не замечая! Ведь если этого не было на самом деле, в простейшей и реальнейшей действительности, то кому же надо было сочинять эту подробность относительно “некоторых”, может быть, тугих на ухо, которые не расслышали и сказали: “Вот, зовет Илию”. Можно ли у литературно-простодушного Марка предположить такой профессионально писательский опыт, чтобы выдумать этот “штрих”, ни для чего абсолютно не нужный, кроме как для беллетристической живости, которую он не мог же ценить! Ведь так сочинять впору умелому теперешнему бытовику, Тригорину какому-нибудь… Значит – было. Марк не заботится о картинности. Марк записал то, что знал: эпизод, почти анекдот, не имеющий никакого значения, как собирал и другое. Значит, было, все было: по одному слову убеждаешься в целом.

* * *

Он говорил с людьми решительно обо всем. Но Он ни разу не сказал им, что надо быть честными. Нагорная проповедь, заповеди блаженства. Представьте себе в них: “Блаженны честные”. Невозможно! Будто какой-то барабан вторгается в райские скрипки: все меркнет, все проваливается и умолкает. Невозможно!

Но Рим и здесь одержал над Ним победу. От всяческих римских Муциев Фабрициусов, которые вместе с конем и, конечно, в полном вооружении бросались со скалы, если были “обесчещены”, идет прямая соединительная нить к какому-нибудь нашему седоусому, грозноокому орлу-полковнику, который не моргнув подсовывает своему набедокурившему сыну револьвер:

– Иди застрелись. Это твой последний долг.

И потом гордо и страдальчески, с облегченной совестью смотрит “прямо в глаза” обществу, которое почтительно восхищено. Это Рим в чистейшем виде, в самом высоком виде его. От Христа здесь не осталось ничего, и хотя наш полковник, вероятно, ходит по воскресениям к обедне и лобызает золотой крест, выносимый его приятелем-батюшкой, все-таки он душой всецело с Цельсием, со всеми теми, кого ужаснуло когда-то христианство как безумие и ужас. Если бы ему это сказали, он удивился бы, ибо привык чтить все установленное веками: как же ему враждовать с церковью? Глухой, длительный, кропотливый реванш Рима произошел негласно, “под самым носом” церкви, при ее попустительстве или в редчайших случаях под ее беспомощные, грустные вздохи. Надо было вновь укрепить и скрепить расшатывавшийся мир, нельзя было признать, что над идеалом общественно-нужным вознесен идеал общественно неясный и опасный. “Долг выше всего, честь выше всего”. Человек нашего времени повторяет это как непререкаемую истину. Даже если он не в силах этим принципам полностью следовать, то не позволяет себе в них усомниться и в безмятежном неведении своем опять толкает забытого, мнимо-чтимого Учителя на “второе пропятие”.

По Христу, все это несущественно. Он не против, но Ему некогда о таких вещах думать. “Воздадите кесарево…” Да, конечно. Но это наверно не выше всего. Разбойник, которому обещан был рай, честным не был.

* * *

Из писем А.

Тема Пушкина не дает мне покоя. Вернее, тема “Пушкин”. Тема искусства. Бывает, мне хочется погрозить ему кулаком, “ужо тебе!”, как Евгений Петру в “Медном Всаднике”. А потом принимаюсь читать – и мало-помалу все забываю, сдаюсь.

Чудный и грешный поэт, “несчастный, как сама Россия”, по чьему-то верному – не помню, кто сказал, – слову. Непонятно, когда это успели накурить ему столько благонамеренного фимиама, что за дымом ничего уже и не видно. К фимиаму большинство и льнет: удобно, спокойно. “Поклонник Пушкина, но человек неглупый…” – эту фразу я написал как-то само собой, не сразу заметив ее парадоксальность.

Иногда представляешь его себе, схематически, так сказать: страшный оскал негритянских, сияющих зубов, не то в усмешке, не то в предсмертном изнеможении, и безвоздушное, черное пространство вокруг, без всяких Богов и утешений. О, как тяжело ему жилось!

* * *

Кто-то вполголоса запел в соседней комнате:

 

Онегин, я тогда моложе,

Я лучше, кажется, была…

 

Вот услышал я эти строчки и, простите, друг мой, если сентиментально, едва не заплакал, застигнутый врасплох, не успев вовремя душевно защититься. Не могу без слез этого и читать и слушать. Есть вообще в двух последних главах “Онегина” такая для меня пронзительная, улетающая и грустная прелесть, что не могу ее выдержать. “Пушкин, Пушкин, золотой сон мой”. Но послушайте, вот, – это слишком хорошо, и поэтому жизнь уже не вмещается в это. Оттого и грусть. Не уверен, что правильно здесь сказать “поэтому”. Но жизнь рвется мимо мутным, тепло-рвотным, грязно-животворящим потоком, и я все-таки хочу быть с ней, несмотря ни на что, превозмогая иногда отвращение и зная, что обратно ее в былую стройную прелесть вогнать нельзя: уже другие элементы вошли в игру, уже явственно звучит другая музыка, и я хочу быть с ней! Поймите, мне иногда мечтается новый “Онегин”. Для разума моего он еще невозможен, не могу себе представить его, но сердцем жду: опять все пронизать такой же гармонией, найти всему имя и место, упорядочить данные мира, одно к одному, – и не так, как теперь, не реакционно-музейно, жмурясь от одинокого наслаждения, вдыхая аромат полуувядшего цветка, а всем существом своим чувствуя влагу, еще идущую от земли.

Отсюда переход. Не удивляйтесь резкости скачка, но я всегда об этом, почти только об этом и думаю. Вернее, сразу думаешь обо всем, вместе с поэзией. Ну вот, скажу сразу, банальнее банального: “Вперед без страха и сомнения”. Или со страхом и сомнением, но все-таки вперед. И не то что “да здравствует Москва”, нет, о нет, – но да будет то, что будет, то, что должно быть. Не от пассивно-мечтательного безволия моего говорю это, а от морального – насколько оно мне доступно – ощущения времени и бытия. В прошлом было благолепие… Были ли вы когда-нибудь в Версале, зимой, в сумерках, бродили ли по пустым аллеям его? Это – как “Онегин”, потому что здесь жизнь тоже достигла какого-то острия своего, какой-то завершенной формы – и исчезла. Но я от благолепия отказываюсь, отрываю от сердца любовь к нему, потому что, сколько ни вглядываюсь, не вижу других оснований к нему, кроме тьмы. Благолепие держалось на тьме: на выбрасывании всяких шестерок и двоек из колоды, на беспощадном, ювелирном выборе и просеивании материала. Защитники “прекрасного”, эстеты истории хорошо это знают, и если революцию они ненавидят с оттенком презрения, то не столько за казни и грабеж награбленного, сколько за прорыв плотины. Но, друг мой: да будет то, что будет.

* * *

Когда-то Александр III заметил, что кухаркиных детей не следовало бы пускать в университеты.

По всей вероятности, с его стороны это было лишь брезгливое брюзжание: полвека спустя еще видишь всю сцену, хорошо знакомую по общей российской атмосфере, еще слышишь скрип тяжелого высочайшего пера, накладывающего “резолюцию”. Но инстинкт самосохранения сказался здесь в полной мере, заменив проницательность ума.

Безошибочный, неумолимый расчет: увеличение знания, распространение его в ширину должно было неминуемо привести к “потрясению основ”. Не только блекнул ореол царского помазанничества, священного уже только для некоторых чистосердечных чудаков или для толпы бессовестных публицистов (вспомните “Новое время” в 1917 году), но и вставал вдалеке, за всяческими свободами, призрак социального переворота. Всем все разделить поровну; едва только человек поймет, что он имеет на такой дележ право, – а не понять этого он рано или поздно не может, – как будет его требовать и к нему стремиться. Нельзя поровну разделить, так хоть владеть сообща: иначе всем по справедливости разместиться на земле невозможно. Усилия власти, которая этого страшилась, должны были быть направлены к тому, чтобы те, нежелательные, кухаркины дети, подольше ничего не понимали, – и потому-то русская монархия и была давно обречена, что у нее не было силы и смелости противостоять общей тяге века к образованию. Резолюция Александра III вызвала осуждение везде, даже у самых благонамеренных людей, которые наивно представляли себе светлое будущее в таком виде, что повсюду откроются школы, мужички будут по вечерам читать газеты при свете электрических лампочек вместо лучин и благодарить доброго царя. Монархия сидела на двух стульях – и провалилась в небытие. Тысячу доводов найдут вам в ответ, чтобы сбить с толку; не обольщайтесь, это именно так, в грубой простоте своей. Просвещение работает на левизну, неотвратимо.

Вообще, свет, идущий от человека, – левый. Божий… ну, это не по моей части, на это есть специалисты, считающие себя главноуполномоченными Господа Бога на земле. Ничего бы я против них не имел, если бы только были они менее изворотливы и самоуверенны.

* * *

О советской России.

Множество недоумений. Хотелось бы задать множество вопросов – но кому? Первое – насчет того, что нам отсюда кажется притворством и бесстыдством: насчет полного исчезновения “фрондирования”, насчет заведомого доверия к новым авторитетам и согласия всех со всеми. Затем – об огрублении и опрощении, особенно ясном в литературе. Что было неизбежно и по-своему, значит, оправдано, что должно быть отвергнуто? Многое, многое и другое.

Наконец, последнее, самое важное. Сталин об этом, вероятно, не думает, не думал и Ленин… хотя, сидя в Кремле, когда-нибудь ночью, после докладов и совещаний, чувствуя все-таки ответственность за все, что было сделано, за то, что будет сделано, неужели мог он ни разу не побеспокоиться, ну ни на одну минуту, ни на одну секунду об этом, именно об этом? Неужели ни разу не спросил он себя: а что же дальше? Отлично, водворится коммунизм, бесклассовое общество, придет полное разрешение социальных проблем. А дальше? В планетарном, так сказать, масштабе? Что будет с человеком, что будет с миром? А если Бог все-таки есть? А если страдание неустранимо, и не стоило, говоря попросту, огород городить? И, как говорил Толстой, “после глупой жизни придет глупая смерть”, тоже в планетарном масштабе? Была пятилетка. Но есть ли тысячелетка? В смутных, смутнейших чертах существует ли истинный план, возможен ли он, или игра ведется вслепую?

Пишу и ловлю себя на мысли: в сущности, какое мне дело? “Смерть и время царят на земле”. Умру, ничего не буду знать, значит – пей и веселись, пока можно. Но нет, мне не безразлично, что будет после меня, не стану же я сам себя обманывать. Вероятно, правда: жизнь одна везде, всегда.

* * *

Иногда думаешь: неужели это совершенно невозможно? Неужели все это исчезло навсегда, и нельзя никак, никаким способом все вернуть в России к тому состоянию, о котором многие в эмиграции так горько и бескорыстно мечтают?

Чтобы опять зазвенел валдайский колокольчик над тройкой в темном, вековом лесу, и ямщик, ну конечно в “красном кушаке”, насвистывал песню. Чтобы мужики в холщовых рубахах кланялись в пояс редким проезжим. Чтоб томились купчихи на перинах в белокаменной Москве под смутный, протяжный гул колоколов. Чтоб в сумерках, на глухой станционной платформе, шептались гимназистки, под руку, от поезда до поезда, с тургеневскими думами в сердце и тяжелыми косами, а вдалеке гасла узкая желтая полоска зари. Чтоб свободно и спокойно текли реки, чтоб утопали в прохладных рощах синеглавые в звездах монастыри и гостеприимные усадьбы. Чтоб воскресла “святая Русь”, одним словом, и настала прежняя тишь да гладь, прежняя сонная благодать.

Надо было бы сжечь почти все книги, консервативные или революционные, все равно, закрыть почти все школы, разрушить все “стройки” и “строи” и ждать, пока не умрет последний, кто видел иное. Надо было бы на много лет прервать всякую связь с зараженным миром, закрыть все границы; это бред, конечно, это невозможно, но я говорю предположительно… После этого, когда улетучится всякое воспоминание об усилиях и борьбе человека, да, тогда, пожалуй, можно было бы попробовать свято-российскую реставрацию. В глубокой тьме, как скверное дело.

Блок: “Да, и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне”. Верно: “и такой”! Как почти всегда, Блок прав. Но, в сущности, он еще любовался прошлым, а нам теперь труднее: то, новое, чуждое, нам незнакомое, – будто уже и не совсем Россия. Что же делать! Оставим все-таки мертвых хоронить мертвецов.

* * *

В оправдание стихов.

Конечно, никакого влияния, ни на кого, ни на что. В журналах – балласт, и если редакторы еще печатают их, то лишь из боязни прослыть некультурными: редакторы пошли нынче всепонимающие, всепрощающие, “Аполлон” победил “Русское богатство”, редакторы захлебываются: “помилуйте, мы приветствуем все красивое”, – и даже втайне озабочены, чтобы материал солидный, серьезный украсить этакими виньеточками. Полная беззащитность от упреков, которые делать легко и эффектно. “В наше время, когда…” – так, пожалуй, люди литературно-грамотные уже не пишут, но внутренне все остается по-прежнему: мы, умницы, руководители общества, заняты делом, вы, лодыри, дайте же нам хоть поэзию, нас достойную, – и скрытое, инстинктивное злорадство от сознания, что требование невыполнимо, что “вы”, то есть лодыри, с вашим непонятным, смутно-тревожным бредом в голове, будете все-таки неизбежно уличены в дармоедстве.

Но ведь стихи всегда беззащитны. По совести: кому они нужны, в жизни, для “жизнетворчества”, для работы и бодрости, – кому? Все идет мимо. Не будем же лгать, оставшись с глазу на глаз: это – лунное, тихое дело, не надо на него нападать. Это – два слова там, два слова здесь, – еле заметно, не всегда внятно, – которые два сердца, два слуха то здесь, то там уловят. Прогресса не было в поэзии, не будет и упадка. Два слова, две-три струны, будто задетые ветром. И ничего больше. Остальное – для отвода глаз, для прикрытия слишком беспомощно-нежной сущности, и ничего больше. Круговой порукой мы это знаем, и даже, пожалуй, чем дальше, тем лучше знаем. Сейчас я ошибся и не то сказал: прогресс есть. Человек учится выбирать и ощущать, время точит душу, поэзия освобождается от трескотни, становится чище и тише. Другого ничего не может быть, не должно быть. Критические фельетоны об упадке необходимы, потому что иначе, без этого общего склада и стиля, нельзя жить: здесь нельзя жить. Но поэзия не здесь, а туда и оттуда. Кроме того: есть у человека дневные мысли и есть ночные… Узкий дымок. Два-три слова, которые мы все-таки лучше слышим теперь, чем сто лет тому назад.

* * *

Ходасевич считал лучшими стихами Пушкина – и вообще во всей русской поэзии – гимн чуме.

Спорить трудно. Стихотворение действительно гениальное. Будто факел, светящийся над нашей литературой.

 

…Бессмертья, может быть, залог!

 

Да что тут говорить, гениально. Не факел: солнце. Но… в этих стихах есть напряжение. В этих стихах есть пафос, который, может быть, холодней внутри, чем снаружи. Как трудно это объяснить, не наговорив глупостей! Ведь, вспоминая такие стихи, даже такие, гениальные, невольно спрашиваешь себя: а нет ли тут декламации, хотя бы в сотой, тысячной доле? При таком подъеме может ли каждое слово быть одухотворенно? Яркости вдохновения в точности ли соответствует первоначальный огонь? Короче, проще: реальна ли сущность этих стихов и так ли богата человеческая душа, даже душа Пушкина, чтобы реальность эта была возможна?

Сомнения растекаются вширь. Но у того же Пушкина ни “Песнь председателя”, ни “Пророк” не заменят мне стихов другого склада, грустных и ясных, как небо. Если бы нужно было назвать “лучшие” пушкинские стихи, я, пожалуй, прежде всего вспомнил бы то, что Татьяна говорит Онегину в последней главе романа: “Сегодня очередь моя…”

Это такое же волшебство, как и гимн чуме. Но еще более таинственное.

* * *

По поводу “Пророка”.

С оговорками и поправками, при живости фантазии, можно представить себе, что “Пророка” написал бы Гоголь. Можно представить себе, что “Пророка” написал бы Достоевский, столь вдохновенно его декламировавший. Но никак нельзя себе представить, чтобы “Пророка” написал Лев Толстой, – хотя кто же был “духовной жаждою томим” сильнее его?

Это не простое расхождение в характерах. Тут скрыт важнейший спор, и в споре этом правда полностью на стороне Толстого.

* * *

“Du choc des opinions jaillit la verité”.

“Из столкновения мнений возникает истина”.

Казалось бы, так это и быть должно. Но на деле почти никогда в спорах не “возникает” ничего, и даже то немногое, что до спора было ясно, двоится и отступает вдаль.

Как люди спорят? Истина могла бы обнаружиться или хотя бы ненадолго блеснуть, если бы в споре мы именно о ней думали, – о ней, то есть о предмете спора. Но, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, каждый из нас, втянувшись в спор, думает исключительно о том, как бы лучше возразить противнику. Как бы противника посрамить. Как бы выйти из спора победителем. Задор затуманивает сознание. Быв на своем веку свидетелем и, к сожалению, участником многих споров, не помню, чтобы кто-нибудь в пылу прений задумался, уступил, признал свое заблуждение, сказал: да, вы правы… А ведь если бы спорящие действительно были озабочены отысканием истины, это должно было бы случиться тысячи раз! Но спорящие озабочены личным своим торжеством и воюют “до победного конца”, чего бы конец этот ни стоил.

Наши настоящие мысли о чем-либо мало-мальски значительном и отвлеченном большей частью похожи на облака: они волнисты, зыбки, переменчивы. А в споре мы придаем им видимость стали. Колебания, противоречия одно за другим отбрасываются, забываются, как исчезает и понимание того, что, может быть, в противоречиях истина и таилась.

Никогда не спорить. Во всяком случае, никогда не относиться к спорам иначе как к развлечению, как к игре. Блок хорошо сказал: “Тихо жить и тихо думать”.

* * *

Дневники.

Дневник Поплавского, например.

“Боже, боже, не оставляй меня. Боже, дай мне силы…”

Постоянное мое недоумение. Как можно так писать? Если это действительно обращение к Богу, зачем бумага, чернила, слова – будто прошение министру? Если это молитва, как не вывалилось перо из рук? Если же для того, чтобы когда-нибудь прочли люди, как хватило литературного бесстыдства?

Не осуждаю, а недоумеваю – потому что у Поплавского бесстыдства не было. Да ведь и не он один в таком духе писал. На днях я прочел то же самое у Мориака. Не понимаю, и только! Не могу представить себе состояние, которое оправдывало бы переписку с Богом. Отчего тогда не пойти бы и до конца, не наклеить марки, не опустить в почтовый ящик?

* * *

Одно из последних, поздних и потому, вероятно, самых основательных впечатлений от Запада, после многолетнего сидения “на берегах сенских”, есть его… Ставлю многоточие, не находя верного слова. Может быть, найдется оно потом.

Неуютность? Да, но слово это лишь при безошибочном ощущении оттенка приобретает нужный смысл – а иначе получается чепуха, да еще с позорным, мелко-обывательским привкусом. Париж, вообще-то говоря, “уютнее” большинства русских городов и уж наверно уютнее Петербурга. В Париже есть чувство меры, чувство размеров, которое там было потеряно, в соответствии, правда, с самой природой и будто под влиянием слишком широкой для городского пейзажа, слишком мощной и многоводной, какой-то океанской Невы. Петербург при сравнении с Парижем остается только черновиком или наброском города, но в черновике этом все же есть что-то более размашистое, грандиозное, с налетом холодноватого, бесполезного и чуть-чуть унылого величия, которого в Париже нет и в помине… Но обо всем этом – мимоходом. К слову пришлось, и само по себе интересно, но не относится к теме.

Неуютно и жутко в Европе потому, что после России всякий человеческий голос кажется в ней “гласом вопиющего в пустыне”. Не в смысле какого-либо морального очерствления, не по чванливому сопоставлению с нашим мнимым духовным превосходством – совсем нет! Просто по густоте и сложности всяких культурных и бытовых сплетений, по невозможности что-то выделить в этой неразберихе, или еще проще: потому что здесь разрушена (а может быть, по-новому создается) связь количества и качества. В Европе все меньше остается возможности для истории в “иловайском” значении слова – потому что в ней исчезают объединяющие факты. И невозможна в ней жизнь, к которой привыкли мы в прежней России, с организованностью основных впечатлений, общественных и всяких других. “Все течет”.

Факты и явления перестают здесь быть остовом расползающихся жизненных форм: ни один из них ничего не определяет и даже не отмечает. Жизнь несется мимо сознания, не успевающего не только понять ее, но даже рассмотреть… В России мы жили как бы в комнате, в квартире, в доме, в помещении, куда нельзя было без звонка войти, где каждый пришелец обращал на себя внимание. В России мы могли жить “задумчиво”, еще не замыкаясь в самих себя, не затыкая ушей. Здесь люди очутились на выставке, на митинге: все распахнуто, слышен только невнятный гул, в котором тонут отдельные голоса.

Вникая дальше: приходится, значит, сказать, что Россия была еще провинцией по сравнению с Европой, и мы, как провинциалы, ошеломлены столичной сутолокой. Опрометчиво было бы что-либо тут осуждать, ибо Россия шла и тянулась к тому же, к той же полифонии бытия, и только не успела дойти. Да осуждение и морально недопустимо, ибо наш сравнительный уют – то есть однотемность, одностройность нашей культурной жизни – уходит корнями в вековые российские ограничения, в отталкивание, в оттискивание основной толщи народа от “ценностей”, которые ему будто бы не по зубам (на самых верхах – откровенно цинично, пониже – из кругов “просвещенных” – лицемерно, во имя идеалов, которые будто только мы одни, социально привилегированные, и способны хранить в силу особой нашей тонкости, с тем чтобы со временем – но только со временем! – передать их бедненьким, темненьким нашим братьям)… Если же раз навсегда отказаться от ограничения прав на то, что мы для себя считаем благом, – как от дела, которому можно искать, но нельзя найти оправдания, – общая путаница и вавилонское столпотворение становятся неизбежны: вопрос только во времени. Наш уют вовсе не был нам дан как благодать. У нас, над безмолвным русским океаном, культурный слой держался только потому, что к “храму” простой народ не подпускали – очевидно, чтобы “не потеснить гуляющих господ”. Возвышенные помыслы о великом, одухотворяющем значении “элиты” убаюкивали совесть.

В России еще нельзя было говорить о распаде личности. Здесь же это так очевидно, так непостижимо – и, что страшнее всего, так законно в смысле исторической неизбежности, – что от зрелища кружится голова… Основное, глубочайшее, конечно, – исчезновение или убыль христианства – и роковая пустота, “в сердцах восторженных когда-то”. Но и помимо этого, человек не выдерживает постоянного пребывания на выставке, на митинге. Утончаясь, обостряясь, усложняясь в каждую отдельную минуту, он раздроблен на тысячи частиц, он как бы взвивается брызгами, клубится пылью по ветру и не в силах восстановить свое единство.

Так вот что, может быть, значило “холод и мрак грядущих дней”.

* * *

Пример.

Проповедь Толстого – очень важное явление в духовной жизни России, не только сама по себе, во внутренней и абсолютной своей ценности, но и как “фактор” в нашей истории. По существу, она и теперь так же важна, как прежде. От нее можно отмахнуться, “старик блажил”, но разделаться с ней нелегко.

Однако эту несомненную, подлинную важность полностью уловить уже невозможно. Она уже не совсем “доходит”, будто порвались какие-то провода. Ее только чувствуешь, воспринимаешь издалека, но она бездейственна.

Толстой проповедовал в России предвоенной, предкатастрофической, тихой и патриархально-провинциальной. Казалось, тишина водворилась навеки. Нечего стало делать, естественно было подумать о душе. Толстому страстно откликнулись современники: земские врачи, интеллигенты, даже генералы, растерявшие в общей спячке былую воинственность и безмятежно размечтавшиеся по всяким управлениям и интендантствам. Россия слушала Толстого: он давал ей выход, порыв, волнение, тему существования.

Но сейчас выходов, волнений, тем – хоть отбавляй. Тысячи возражений, тысячи случаев, когда в игру вошли совсем новые элементы… Человек оглушен. Надо бы снова стать земским врачом, но мы уже не земские врачи, и нам невозможно собрать то, что рассыпалось, воскресить былой душевный строй и стиль. Толстой со своей нужной правдой уходит в прошлое, а жизнь летит мимо “без руля и без ветрил”.

* * *

Искусственная, насильственная и потому призрачная цельность: коммунизм и прочее.

Ничто не разрешено, ничто не устранено, а сколько внутренних уступок и жертв! И какое оскудение! Литература есть одно из немногих человеческих дел, с которым несовместимы обольщения, обманы, иллюзии. Поэтому с такой цельностью ей нечего делать: она от нее бежит, если только не впала в детство.

В стороне, задумавшись, она спрашивает: уверены ли вы, что у вас в разнообразных ваших строительствах действительно есть цель? Конечно, общество, которое как будто чего-то хочет и куда-то идет, всегда будет казаться богаче и творчески сильнее того, которое ничего скопом не хочет и никуда не идет. Но может ли общество иметь одну волю? Должно ли оно “идти”? Не мираж ли – общее дело, общая цель? В чем эта цель? Не снизу ли возникает творчество, чтобы затем, в единичных случаях, дорасти до общего понимания и признания во всей своей личной неповторимой живой прихотливости, вместо коллективного равнения по правофланговому? И не окажется ли в конце концов, что больше движения было там, где как будто все стояло на месте, разлагаясь, “загнивая”, но по крайней мере не играя в грубую, жестокую и финально-бессмысленную игру с лучшими человеческими надеждами?

* * *

Это все, может быть, очень современно, органично, стихийно. Это увлекает “массы”.

Но если говорить о творчестве… оставьте творчество, господа! Товарищи, оставьте литературу. Да, вы можете создать недурные, даже блестящие, “полнокровные” романы, отразить, описать, показать. В критических разборах вас будут хвалить, анализировать. Типы недоработаны, что же касается языка, то язык образный, “сочный” – и так далее.

Будем, однако, говорить серьезно: литература – не ваше дело. А если она у вас как будто много дает, то лишь потому, что вы от нее мало требуете. Устроить такой “расцвет”, право, не трудно, но ни вы ей, ни она вам не нужны. Литература возникает в “темном погребе личности”, в вопросительно-лирических сомнениях, в тревоге, в мучениях, в безотчетной любви, и уж конечно без барабанного боя. Кто бы ни победил в житейской борьбе, ваша книга рядом с другой, настоящей книгой будет всегда глупа и груба, и всегда найдется кто-нибудь, кто это поймет.

Вот стихи:

 

Оставь меня. Мне ложе стелет скука.

Зачем мне рай, которым грезят все?

А если грязь и низость – только мука

По где-то там сияющей красе?

 

Рифмы обыкновенные. Образы тоже не Бог весть какие оригинальные. Но после этого, после того, что человек нашел такие звуки, дослушался до такой музыки, все ваши типы и проблемы, все оптимистические полотна и идейно насыщенные романы, все, все – пустота, скука и ничтожество. Я едва не написал крепкое русское словечко, для печати непригодное… Впрочем, Пушкин его любил.

И еще: это мы говорим не в припадке безнадежного, декадентски-хмельного восторга, с готовностью тут же сдать позиции. Нет, с твердым сознанием торжества и победы.

* * *

Было это в середине прошлого века.

Жила в Лионе молодая и богатая женщина – мадам Гранье. Сохранился портрет ее: глубокие темные глаза, улыбка, легкая рука в браслетах, небрежно лежащая на спадающей с плеч шали. Почти красавица. Мадам Гранье считала себя счастливой: муж, двое маленьких детей, любовь, спокойствие, верность. Но муж заболел раком и умер, а за ним в течение одной недели умерли и дети. Первой мыслью было – покончить с собой. Но самоубийство отталкивает натуры чистые и сильные, и мадам Гранье решила жить.

Не для себя, конечно: все личное было кончено, – а с тем, чтобы кому-нибудь быть полезной. Деньги свои она раздала и стала ухаживать за больными. Но больные больным рознь: мадам Гранье искала безнадежных, одиноких, всеми забытых. Услышала она как-то про нищенку-старуху, страдавшую раком лица, и пошла ее проведать. В подвале, на гнилой соломе лежал “живой труп”, издающий нестерпимое зловоние. Ни глаз, ни носа, ни зубов – сплошная кровоточивая рана. Мадам Гранье промыла старухе лицо, кое-как одела и привезла ее в госпиталь. Врачи и сиделки отшатнулись и не пожелали иметь дело с больной: никогда они такого ужаса не видели… Мадам Гранье убеждала, просила, умоляла их и наконец, чуть не плача, сказала: “Да что с вами? чего вы боитесь? посмотрите, как она улыбается”, – и прижалась к старухе щекой к щеке, – к гнойной багровой язве, – а потом поцеловала ее в губы.

История эта – напоминающая флоберовского “Юлиана” – была недавно рассказана в одной французской газете. В память мадам Гранье основано общество “Les Dames du Calvaire”.

Всё, что делают люди, и всё, чем они живут, похоже по форме на конус или на пирамиду: внизу, в основании – площадь огромна, и всякой отрасли легко находится свое место. Наверху все сходится. Что такое литература, что такое искусство? Я прочел рассказ о мадам Гранье и подумал: искусство должно быть похоже на то, что сделала она. Не в сострадании дело, а в победе над материей, в освобождении. Скрипки Моцарта поют об этом. И Павлова иногда была об этом, сама ничего не зная и не понимая. “Бессмертья, может быть, залог”: иначе не скажешь.

* * *

А. когда-то заметил: “Есть понятия римские – и есть иерусалимские. Других нет”.

И добавил: “Да не будет же Иерусалим побежден!”

Он думал о христианстве, конечно: о том, почему “заповедь новая” была действительно новой, и о том, что без нее мир груб и пуст, – хотя бы никто ни во что уже не верил, хотя бы осталось у людей только немного чутья, понимания и памяти.

Да не будет же Иерусалим побежден! Загадочность “еврейского вопроса” в том, что вместе с мировым пожаром, который евреи зажгли, родилось и мировое сердце. Без их вклада мир не то что пресен – мир черств. Наша святая Русь в лучшие свои моменты перекладывала на мягкий славянский лад старые, чудные, вдохновенно-дикие еврейские песни и забывала, что сложила их не она.

* * *

“Ум ищет божества, а сердце не находит”.

Как это странно сказано у Пушкина. Казалось бы, наоборот. Ум “не находит”.

Христианство в догматической и метафизической своей части не то что невероятно: оно неправдоподобно. Если человек взглянет на мир как бы в первый раз, без всякой предвзятости и забывая все, чему его научили, он не может не покачать головой, со смущением, с грустью: едва ли, едва ли! Едва ли – это. Мир текуч, безграничен, расплывчат внешне и внутренне, а это слишком уж стройно, слишком уж складно, со вступлением, изложением и заключением. Природа не в ладу с христианством не потому, конечно, что изучение природы его отвергает, а потому только, что она к нему никак не ведет, никак не располагает. Нет связи: пропасть. Природа, как она открывается в опыте, не драматична, не мистериальна. Христианство создалось будто в каком-то воспаленном сознании, а природа возвращает к спокойствию… Кажется, именно это оттолкнуло Гёте, так таинственно с природой сроднившегося, – хотя за два года до смерти он и сказал канцлеру Мюллеру, что “это не может быть превзойдено”. Но только морально.

Вероятно, и Льву Толстому его глубокая интуиция всего жизненного, животного, природного помешала стать вполне христианином, – что отчетливо чувствуют даже самые ревностные его поклонники, не придающие значения разладу с Синодом и другим недоразумениям. Звук, скрытая сущность толстовских писаний – вне христианства, как бы он к нему ни рвался. Толстому противопоставляют Леонтьева или Соловьева. Но им было легко, у них не было и сотой доли его чутья и опыта, им нечего было преодолевать. А Розанов, единственный, у которого был нюх, кое в чем не уступавший толстовскому, так всю жизнь и проколебался, чувствуя, как никто, все “да” и “нет”.

Но все-таки – “это не может быть превзойдено”. Беречь, хранить, охранять стоит только это – если человек не окончательно еще отупел, не окаменел, не выродился, не сошел с ума.

* * *

Непротивление злу у Достоевского. Тема на первый взгляд парадоксальная. Самое соединение слов звучит парадоксально и может даже вызвать предположение, что вместо одного знаменитого имени по рассеянности названо другое. Оба имени ведь постоянно сталкиваются, оба стали частями единого, почти нераздельного нашего целого.

Но нет, ошибки нет. А хочется мне сказать на эту тему несколько слов потому, что, перечитывая “Легенду о Великом Инквизиторе”, внезапно я был поражен мыслью, никогда прежде мне в голову не приходившей: что такое в “Легенде” этот финальный поцелуй в ответ на монолог, в котором “зла”, злой воли, насмешливого и высокомерного мирского расчета более чем достаточно, – что такое этот поцелуй? Разве не непротивление в чистейшем его виде?

Конечно, можно возразить, что Достоевский, приписывая Христу поступок, с учением о непротивлении злу находящийся в полном согласии, личной ответственности за него не принимает. Суждения Достоевского почти всегда двоятся, и во всем том, в частности, что говорит или рассказывает Иван Карамазов, отчетливо отражен спор автора с самим собой. Достоевский предполагает, допускает многое такое, что, по-видимому, не решился бы утверждать.

Важно, однако, не это.

Важно то, что по Достоевскому Христос должен был именно так поступить, вместо всякого сопротивления, вместо всякого действия, – и, значит, содержание и смысл евангельской проповеди он, Достоевский, истолковал в согласии с Толстым.

Все возражения, делавшиеся Толстому, возражения, в которых апелляция к Достоевскому, безотчетная или сознательная, чувствуется постоянно, сводились именно к тому, что Христос сказал не совсем то, что соответствует точному смыслу его слов: буква евангельского учения – будто бы одно, дух – совсем другое… Именно эту мысль развивал, и с полемической точки зрения блестяще развивал, с присущей ему в нашей литературе почти беспримерной находчивостью Владимир Соловьев, будто припертый к стене, принужденный изворачиваться, лишенный возможности отрицать, что о непротивлении злу в Евангелии сказано вполне внятно и ясно. Буква – одно, дух, видите ли, нечто совсем другое: более удобного довода нельзя и найти, ибо после того как “буква” отброшена, поле свободно, и “дух” мы вправе выдумывать какой угодно, в соответствии с нашими потребностями, вкусами и взглядами. Несомненно, Достоевский не хуже Соловьева понимал страшный житейский риск, связанный с “буквальным” истолкованием Евангелия и практическим применением евангельской проповеди, что иногда и побуждало его высказывать мысли иного рода, – правда, охотнее и откровеннее в “Дневнике писателя”, чем в романах, то есть в публицистике, чем в процессе истинного творчества.

Но Соловьев был гораздо последовательнее и логичнее – что, впрочем, следует сказать при сравнении его не только с Достоевским, но и с другими нашими “государственно-мыслящими” обличителями католичества. Соловьев – вопреки, например, Тютчеву, оказавшемуся в этой области в жестоком противоречии с самим собой, – был если и не на деле, то в сознании и в душе католиком. Соловьев понял сущность, природу и побуждение грандиозного исторического дела, предпринятого католицизмом, вгляделся в источник его – и преклонился перед ним.

У Достоевского тут произошло недоразумение: вместо благодарности Риму – признавшему, что вольная церковная традиция составляет столь же существенную часть веры, как и слова Христа, – он обрушился на него. Разгадка едва ли в близорукости Достоевского: уж кого-кого, а его упрекнуть в этом невозможно! Более правдоподобно предположение, что по совестливости своей, по чутью своей совести, более обостренной, чем у Соловьева, он отбросил доводы рассудка и в ужасе отшатнулся от основного римского стремления ограничить, обезвредить “безумие” евангельской проповеди[31].

Да, Достоевский колебался. С одной стороны, тянуло его к тому, чтобы вслед за Тютчевым обозвать папу “ватиканским далай-ламой”, а с другой стороны… с другой стороны – монархия, государство, армия, иерархический порядок, право, наконец – творчество, наконец – вся культура: как же все это могло бы существовать и уцелеть, если бы вечный Рим не устоял в схватке, начавшейся две тысячи лет тому назад, если бы не отстоял он от разгоравшегося пожара самые основания общественного устройства? Достоевский сомневался, колебался. Отважиться на то, чтобы “рискнуть миром”, – как, по выражению Бердяева, сделал это Толстой – он не решался.

Но что Христос сказал именно то, что хотел сказать, что “буква” и “дух” у Христа представляют одно и то же, что, даже не соглашаясь с Христом, мы не вправе слова Его перетолковывать, к чему бы они ни вели, – в этом Достоевский очевидно не сомневался. Или, вернее, не усомнился в минуту высокого своего просветления.

Иначе как истолковать поцелуй?

А если иначе истолковать его нельзя, то выходит, что обе наши “духовные вершины” могли бы и договориться, и что во всяком случае были они друг с другом в согласии хоть и скрытом, но более тесном, чем это иногда кажется.

Или чем утверждают те, кто с полувековым опозданием хотел бы и их поссорить.

* * *

В наше время мало осталось людей, которые настаивали бы на непримиримой розни науки и религии. Убеждение, что наука все объяснит и что разум всесилен, вдохновляло век восемнадцатый, вольтеровский, вдохновляло и девятнадцатый век, правда уже несколько смущенный кантовской критикой и менее стремительный в своем порыве вперед. В наши десятилетья, однако, наука натолкнулась на такие ошеломляющие неожиданности, что волей-неволей принуждена была стать скромнее. Внуки и правнуки Базарова продолжают резать лягушек, но без прежней заносчивой уверенности в том, что обнаружат и поймут тайну жизни. Физики и астрономы продолжают изучать состав материи и строение вселенной, но договариваются до таких выводов, которые в прошлом столетии угрожали бы им заключением в сумасшедший дом, – и чуть ли не каждый день приходится об этом читать и слышать. Кембриджская школа астрофизиков, одна из самых авторитетных в Англии, высказала, например, предположение – не “с кондачка” же, конечно, а, очевидно, на основании каких-то сложнейших догадок и соображений, – что вся вселенная, во всем ее непостижимо-беспредельном объеме, с мириадами ее светил и туманностей, возникла почти мгновенно, по нашему исчислению в несколько секунд, путем какого-то извержения или взрыва, из одной точки, как из рога изобилия. Иными словами, произошло “сотворение мира”, то самое, чему нас учили в детстве, то, которое изобразил на известном полотне Айвазовский, только, пожалуй, без красивого старика с изящно расчесанной бородой, витающего над безднами… Невероятно! Мысль почти что парализована изумлением. Но, очнувшись, сейчас же она идет дальше: а этот первоначальный “рог изобилия”, откуда он возник? – и останавливается в недоумении, на которое никакая наука никогда не даст ответа.

Помню, Зинаида Гиппиус смеясь рассказывала как-то о своем разговоре с покойным Минором, удивлявшимся, что некоторые из его друзей ходят в церковь. “Помилуйте, это же в прежние времена люди верили в Бога и в чудеса… ну, гром там или молния… воображение и разыгрывалось… но теперь же это все давно выяснено!” Лично я Минора не знал, сомневаюсь, однако, чтобы он мог быть так допотопно-наивен. Для комичности рассказа Гиппиус, вероятно, приукрасила его слова. Но, очевидно, что-то в этом роде он ей сказал, да и как было почтенному позитивисту и социалисту, одному из наших “последних могикан”, одному из “стаи славных”, блюстителю заветов и традиций, усомниться на старости лет в том, что было для него всю жизнь синайской заповедью? “Царство науки…” – и так далее.

Предел, однако, есть. Разум понял, что он не все может понять, – и в признании этого великая его заслуга, честь и достоинство его, истинный его “патент на благородство”, а вовсе не повод к насмешкам, в наше время, к сожалению, распространенным. Разум – и его создание: наука – не видят больше оснований с верой враждовать и в лице некоторых подлинных, недоморощенных своих “корифеев” склонны даже протянуть религии руку, что в прежние времена представило бы редкое исключение.

Но вера медлит. Вера – по крайней мере в традиционных своих формах – удручена не “ношей крестной” – о, эту ношу она принимает с восторгом и радостью! – а догматическим своим окаменением, разительно-мучительным несоответствием всего своего представления о мире тому, чего современный человек не может не знать и о чем он не может не думать… Именно в этом сейчас разлад религии и науки, разлад – в содержании церковной космогонии, и начинается он с того момента, как человек переступает порог церкви, католической, православной, протестантской, какой угодно. Из состояния взрослого он переводится обратно в состояние младенческое, притом не в евангельском смысле “будьте как дети”, а в другом, более элементарном, никакой духовной чистоты с собой не несущем. Нарицательный Минор смешон, но кое-что из того, чему обязан верить человек церковнопослушный, Минора оправдывает. Однако на деле, как всем известно, обычно бывает так, что человек ходит в церковь, крестится, исполняет обряды, кладет поклоны, а верит лишь “постольку-поскольку”, с оговорками и пропусками, ни во что особенно не вникая. Предложите, например, людям, выходящим от обедни, ответить честно, искренне, откровенно – верят ли они в реальное существование дьявола. Девять десятых смутится и если и не ответит твердо “нет”, то примется бормотать: “Да как вам сказать?.. конечно, нельзя понимать дословно…” – или что-нибудь в этом роде. Признаем, что и нелегко примирить его существование с принципом Божьего всемогущества. Лучше, значит, и не задумываться над тем, чему церковь учит.

Но иные люди задумываются… Да, теперь неподходящее время для новых вселенских соборов, для нового догматического вдохновения, и трудно сказать, что в этой области можно было бы сделать. Глубоко верно и то, что далеко не в одних догматах дело, что угасающее христианское пламя раздуть догматическими поправками нельзя, и тщетно было бы на это надеяться. Для оживления веры нужно было бы нечто совсем другое – ну, хотя бы то, чтобы папа, “наместник Христа”, вышел из своего золоченого дворца и, босой и нищий, отправился проповедовать забытую “благую весть”, как предсказывал Достоевский. Нужно было бы встряхнуть, всколыхнуть человечество, поразить воображение, влить в христианство свежую кровь, а не только убеждать доводами. О догматах пришлось бы подумать потом, позже, хотя значение они все-таки имеют очень большое… Если все оставить как прежде, разлад будет с каждым поколением расти, церкви будут пустеть, безразличье к христианству будет усиливаться, и останется в конце концов лишь беспредметно-туманная вера во “что-то”, в расплывчатую высшую силу без имени, без лица, без судьбы.

О дьяволе и признании его существования я упомянул мимоходом. То, что в реальность дьявола мало кто верит, сравнительно не так существенно, хотя в общем метафизическом здании христианства это все-таки один из краеугольных камней. Но по характеру своему вся христианская догматика гораздо ближе к представлению, что боги живут на Олимпе, в двух шагах от людей, за которыми должны наблюдать, чем к тому образу вселенной, который возник в новые века. Все в ней отражает убеждение – да и могло ли быть иначе? – что земля, разумеется, плоская, а не круглая, с висящим над ней небом, есть средоточие мира, что солнце вертится вокруг нас, как наш слуга, единственно для того, чтобы нас освещать, греть, – и так далее, и так далее… Есть что-то во всех этих картинах комнатное, домашнее, почти игрушечное, и когда вдруг вспомнишь, что где-то, в беспредельно-необъятных мировых пространствах, за невероятной тьмой, за невероятной пустотой и холодом, летят неизвестно куда, неизвестно почему и зачем, другие солнца, в миллионы раз превосходящие по размерам наше солнце, и что свет от них доходит до нас только через миллионы и миллионы лет, и что, значит, если мы их и видим в телескопы, то лишь такими, какими они были миллионы лет назад, – когда вспомнишь всю эту ужасающую, леденящую бесчеловечность вселенной, стоя в церкви, то скажешь себе: а ведь, пожалуй, наш Бог, которому мы здесь молимся, – только маленький Бог, подчиненный другим или, может быть, равноправный с ними, но не тот, главный, единственный, абсолютно верховный, власть которого распространялась и над находящимися за Млечным Путем мирами во времена, когда самой земли еще не существовало… Но мысль эта нестерпима и подрывает веру в корне. Легче для человека не верить ни во что, чем верить во что-то ограниченное и в мировом масштабе как бы уездное. Кощунственная мысль отброшена, человек остается с выбранным им “ничем”… Но если действительно жизнь, возникшая на земле, возникла лишь в результате игры слепых сил, как выигрыш в триллионно-квадрильонной мировой лотерее, ни к чему не ведущий и рано или поздно обреченный на бесследное исчезновение, если действительно, кроме нас, в мире никого не было, нет и не будет, пустота, мрак, клочья материи, глыбы камней, ничего другого, то как не сойти с ума среди всех этих Млечных Путей со всей их квадрильонной бессмыслицей?

Вера должна, вера призвана внести некий порядок в это смятение, а между тем церковное представление о Боге, на словах вездесущем и всемогущем, едва-едва переросло прежние понятия о национальных, частных божествах, и, даже распространяя Промысл на все человечество, независимо от того, молятся ли отдельные народы Аллаху или Будде, – впрочем, и на это соглашаясь не без колебания, – церковь все еще замыкает Бога в земные пределы, с землей как центром мира. Обращаясь к вере, цепляясь за нее, человек сам себе говорит: если нет победы над временем и пространством, то есть если то, что живет, бьется, трепещет во мне, не освобождено полностью от произвола понятий количественных, если этого нет, то вообще ничего нет, и тогда я песчинка из песчинок в непостижимом мне круговороте. Догмат должен бы стать выражением такой победы, заклинанием, призывом, волшебной формулой избавления от страха, – ибо все-таки в основе веры лежит страх, и кое в чем Минор прав! – догмат должен быть свидетельством веры в высшую силу, для которой нет разницы между миллиметром и миллионом верст, между секундой и вечностью. Но наша догматика именно временем и пространством и ограничена, ей недостает того, что Шпенглер назвал “фаустовским чувством”, новым сознанием беспредельности мира. Она создана в века, когда чувство это еще никому не было ведомо.

У Розанова, если не ошибаюсь, в “Апокалипсисе” есть чрезвычайно странная страница, странная по своему простодушию и обманчивой логичности. Ему однажды пришло в голову, что солнце – это и есть Бог. Мысль сама по себе глубочайше-естественная, коренная, древняя, как сам человеческий род. Но тут же Розанов со смятением обратился ко Христу:

– Значит, Ты – не Бог?

Почему? Почему? Почему? Какое детское, механическое сцепление суждений! Одно другому не противоречит, и если в символе веры о возможной божественности – то есть о живой чудотворности солнца, – ничего не сказано, то разве все в символе веры сказано? И с другой стороны, разве то, что в Символе веры сказано, может быть в наше время полностью, без единого исключения предметом веры?

“И восшедшего на небеса, и сидящего одесную Отца…”

Для чего слова эти читаются и поются за каждой обедней, православной, католической, протестантской? Несомненно, для того, чтобы все присутствующие прониклись буквальной и совершенной истинностью их, без каких-либо кривотолков. Вознесся на небеса в той плоти, которая и после Воскресения была по учению церкви настоящей человеческой плотью, той же самой, которая изнемогала на Кресте, той, от которой в земле, в добычу разложения и смрада, не осталось ни малейшей частицы. Вознесся на небо и сидит теперь по правую руку от Создателя вселенной… Но что такое небо? Разве вообще существует небо? Самое понятие это, вдохновлявшее и религию, и поэзию, и все человеческое творчество в течение веков, – до лермонтовского “неба полуночи”, самого глубокого вздоха о потустороннем во всей русской литературе, – понятие это внезапно обанкротилось, лишилось смысла: неба нет, как нет во вселенной, вне земного притяжения, никакого “верха” и “низа”. Среди всех христианских догматов догмат Вознесения представляет собой образец того, во что верить труднее всего. Никакие сделки с умом и воображением помочь тут ничему не могут: невозможно! – и не потому, что “quia absurdum”, в каком-нибудь сверхразумном смысле, а наоборот, потому, что содержание догмата внушено представлением, когда-то находившимся с разумом в согласии. Едва ли кто-нибудь теперь в него действительно верит, и даже люди благочестивые, церковно настроенные, говорят о теле просветленном, призрачном, чуть ли не “астральном”. Об этом говорил Бердяев, в остальном заботившийся о том, чтобы не слишком Церкви противоречить, да говорят и другие мыслители, чувствующие невозможность оставить все в прежнем виде, без поправок.

Но церковь поправок не допускает. По учению церкви вознеслось тело вполне вещественное, а не “астральное” – иначе неизбежно надо допустить разложение в могиле.

А ведь в “астральной” поправке – распространяющейся, конечно, и на основной христианский догмат, на самое знаменательное из чудес: на догмат и чудо Воскресения, – в поправке этой ни кощунства, ни предательства нет, хотя она и не в ладу с Символом веры. Есть в ней даже что-то праведно-нравственное, милосердное, способное вызвать в ответ не смущение сердца, а порыв благодарности. Да, то тело, с мускулами, кровью и всем, что составляет и наши тела, разложилось и истлело. Но если Он в милосердии своем, в снисхождении своем согласился быть человеком, то не распространяется ли это милосердие, это снисхождение и на смерть, то есть не мог ли Он согласиться и умереть такой же смертью, какой умрем все мы, со смрадом, зловонием и всей мерзостью смерти? Не углубляется ли при этом догмат, не восстает ли образ Его в чистейшем сиянии? Не утверждается ли дело Его тем, что Он преодолел смерть, как исчезновение, и мог явиться ученикам после того, как умер действительной, настоящей смертью, единой для всего сущего, без телесно-материального восстановления?

Церковь до сих пор учит: “Чаю воскресения мертвых”, – и, значит, провозглашает грядущее всечеловеческое восстание из гробов, в согласии с нашим святым и сумасшедшим рационалистом Федоровым. Но верит ли теперь действительно кто-нибудь в воскресение мертвецов? Эллинизация христианства, неотразимая и неуловимая, отчасти в том и сказалась, что греческая, платоновская, великая идея бессмертия души преобразила и почти вытеснила в сознаниях тяжелую еврейскую идею воскресения трупов – и мало-помалу окрылила христианство, внесла в него воздух и освобождение, разрешила какие-то мучительные, двоящиеся, загадочные противоречия, заложенные в самой основе человеческого существа. “Чаю бессмертия души” – без этого не было бы средневековых соборов с их дивно-взвивающимися в беспредельность игольчатыми башнями, не было бы “безбрежной мечтательности” – по Достоевскому – протестантизма, не было бы, конечно, и самого Достоевского, ни Паскаля, ни Данте, ни Лермонтова, ни многих других.

“Чаю бессмертия душ”, всех душ, и хороших, и плохих, – потому что, если были они плохими, то разве по своей вине? Чаю бесстрашия перед бесконечным пространством и бесконечным временем, чаю преодоления пространства и времени, и пусть сгниет то, что сгнить должно, ночью, под звон пасхальных колоколов, со свечами, задуваемыми весенним ветром, нет ничего, что сильнее и радостнее объединяло бы людей, сошедшихся вспомнить о самом нужном им обещании и торжестве.

* * *

Перечитывая Чаадаева.

Немного на свете книг, которые выдерживают второе или третье чтение без того, чтобы не вызвать разочарования. Казалось мне, чаадаевские “Письма” – одна из таких книг. Но нет, есть в них все-таки что-то “салонное”, пусть и в самом высоком смысле этого слова. Есть что-то преувеличенно надменное, нарочито-ледяное и леденящее, чуть-чуть декламационное. Обвинительный акт России надо было бы написать иначе, в более русском складе, возможном даже при том условии, что Чаадаев писал по-французски. Надо было бы написать его изнутри, а не в позе постороннего наблюдателя.

Но действует до сих пор, и неотразимо действует, глубокая грусть, которой письма проникнуты. Действует музыка, в них звучащая, – не совсем, может быть, русская, но настоящая, редкого качества… Это Чаадаеву зачтется, это останется за ним навсегда. После него все-таки мало кого из русских мыслителей можно вспомнить, не чувствуя падения, разве что Герцена, – да и то не целиком, а преимущественно те его страницы, где он не столько “борец за светлое будущее”, сколько стареющий, чуть ли не во всем усомнившийся человек. Или Конст. Леонтьева.

Удивительно, что Россия становится тем ближе, чем суровее и притом вернее суждения о ней. Русский “квасной” или какой бы то ни было иной патриотизм, русское бахвальство и самоупоение нельзя выдержать. От Батюшкова с его постыдным сверхквасным афоризмом о Кремле, этом будто бы “прекраснейшем месте на земном шаре, в прекраснейшем городе, принадлежащем величайшему в мире народу”, от Гоголя с его злосчастной тройкой до нынешних советских вариаций на те же мотивы и темы, все это ничего, кроме тошноты, не вызывает, – тем более что меры русский человек, как известно, ни в чем не знает, и уж если почудилась его расстроенному воображению удалая тройка, то должна она опрокинуть решительно все на свете. И наоборот, едва только услышишь отрицания, вроде чаадаевского, или вроде полюбившихся Мережковскому печеринских строк:

 

Как сладостно отчизну ненавидеть… —

 

...

Oʻxshash kitoblar