Век мой, зверь мой: воспоминания

Kitobdan iqtiboslar  Век мой, зверь мой: воспоминания

Toʻliq oʻqish va tinglash
Bepul parcha
Не знают люди, что нет в мире ничего неделимее горя!
1 kishiga yoqdi
Fikr bildirish
Охрабренная, я привела где-то у Гете прочитанное: «Если вы нарисуете бульдога, как две капли воды похожего на живого, вы обогатите человечество не произведением искусства, а еще одним бульдогом [164]». — «Как вы это нашли, где, помните?» — «Нет, но, кажется, в переписке, а запомнилось мне, навсегда наверное, потому, что я этой цитатой отстаиваю современные портреты»
Fikr bildirish
в наши студенческие годы в Югославии мой любимый покойный друг сказал мне раз (тогда двадцатидвухлетний мудрец): «Когда последний из вас, свидетелей, умрет, начнется история вашего века. О ваших днях будут писать без вашего воодушевления и ваших обид».
Fikr bildirish
Еще сохранила память выступление Шаляпина, певшего «Марсельезу» не просто во всю мощь своего чудесного горла, но и со всем драматизмом и пафосом, буквально взорвавшим зал — как всего только четыре февраля тому назад — исполнил царский гимн, — на коленях, с этими могучими, к царской ложе простертыми руками, — в лаптях, рубахе, — такой убедительно-крестьянский
Fikr bildirish
Но помогла мне философия в жизни не больше, чем Ленину птичьи клетки Вербного базара. Может быть, принявшись за русскую революцию, Ленин забыл о том нашем общем символе освобождения
Fikr bildirish
И все это было такое выпуклое, такое живое, шедшее навстречу глазу из сиамских близнецов двух черточкой разделенных видов, вставленных в прореху задней стенки аппарата, а то, что я могла это делать без помощи взрослых, увеличивало в моих глазах мое могущество, не умаляя магии зрелищ
Fikr bildirish
«И откуда такое пристрастие к этому провинциальному благоуханию у человека изысканного вкуса и ненавистника провинциальности?» — спросила мать ехидно лампу над столом, а отец как будто давно готовился к этому вопросу, тут же ответил пылко, но не лампе, а маме, строго глядя ей в глаза: «В память о молодой незабытой любви». — «С дурным вкусом?» — еще куражилась мать. «Нет, напротив — с изысканным, но это мыло ей почему-то пришлось по вкусу, а я, — он нажал на «Я», — я не сказал ей, что не люблю его». Помолчав, добавил: «В память о ней это мыло». Мать побледнела, но смолчала
Fikr bildirish
Понедельник — полотеры. Их пот и жидкий воск с опилками, и беспорядок в доме, их сложенные за спиной руки и веселый танец на щетках, несомненно прибитых к ногам — все это дает нам, детям, чувство свободы и иллюзию приобщения к народу, почему-то желанную, но возможную только вне Петербурга — в деревне. Вторник — день глажения: дыхание разжаренных угольных утюгов над паром белья напоминает тугие объятия компрессов детских болезней. Между тремя и четырьмя пополудни этот запах и пар сменяется маминым «тройным одеколоном» в огромной плоской зеленой бутыли. Это материнская панацея от всех в докторе не нуждающихся недугов, которою она лечит во вторник к четырем угорающую гладильщицу. Мать растирает ей одеколоном виски и запястья, то и дело поправляет или меняет клетчатый резиновый пузырь со льдом, сползающий с ее темени к носу уродливой кепкой хулиганского типа. Гладильщица иногда сетует громче на свою «треклятую гладильную судьбу». У «тройного одеколона» и свойства тройственные: целительные, приятность нюху и что-то вроде гонга, созывающего нас к чаю. Во вторник, возвращаясь из гимназии, мы с Володей встречаемся у подъезда и, едва войдя, говорим: «Четыре часа!» — это подсказал нам «тройной одеколон», освеживший даже лестницу
Fikr bildirish
Выбор был — какое зло меньше: бездельничать, впроголодь жить, но иметь право орать, когда орать не о чем (да и никто никого в те дни не слушал), или вернуться — зажить привычной, но оскудевшей жизнью, делать привычное, тоже обнищавшее дело, но не только орать — рот открыть — ни-ни! воды в него набрать
Fikr bildirish