Глава 1. Шёпот у костра
*Бивак под Смоленском, август 1812 года. Три дня до Бородина.*
Эти записи я веду для себя. Для памяти. Для того, чтобы однажды, когда-нибудь, перечитать и понять: было ли всё это на самом деле. Или мне приснилось. Иногда я сам не знаю.
Ночь не пришла. Она навалилась, сырая и тяжёлая, как одеяло, которым накрывают умирающего. Август под Смоленском оказался не ласковым петербургским августом, а злым, промозглым месяцем, пахнущим гарью и гнилым сеном. Мы стояли биваком на пригорке, вёрстах в пятнадцати от города, который уже дымился на горизонте — французы брали его, дом за домом, улицу за улицей. Я смотрел на тот дым и чувствовал, как что-то сжимается в груди. Не патриотический восторг, нет. Просто страх большой, чёрный, бездонный.
Мне девятнадцать лет. Четыре месяца назад я вышел из Пажеского корпуса и был произведён в корнеты Кавалергардского полка. Маменька плакала, когда надевала на меня этот белый колет с серебряным шитьём. Отец сказал: «Не посрами фамилию». А я думал тогда о том, как лихо буду крутить усы на балах, как стану ловить восторженные взгляды девиц в голубых лентах. О том, что придётся рубить живых людей, я не думал вовсе. Глупец.
Теперь я сидел на влажной земле, прислонившись к седлу, и смотрел на огонь. Костер горел скупо — берегли сучья, кругом выжженная степь, леса не осталось, всё пожрала армия. Пахло сырыми овсяными лепёшками, конским потом и тем особенным кислым духом, который всегда стоял над биваком: смесь дыма, прелой шинели и чужой усталости. В отдалении хрипели лошади. Кто-то пел протяжную песню, глухую и тоскливую, на украинский лад.
Я сжимал в правой руке обрывок бумаги — письмо, которое начал писать сегодня утром. «Маменька, если это письмо дойдёт до Вас, значит, меня уже нет…» Дальше шли слова, от которых мне самому становилось тошно: про честь, про долг, про то, что умираю за Веру, Царя и Отечество. Всё это было правдой, и всё это было ложью, потому что главная правда, которую я не смел написать, звучала так: «Маменька, я до смерти боюсь. Я хочу домой. Я не хочу умирать на этом проклятом поле, где даже черви дохнут от страха».
Я собрался было разорвать лист, но в последний момент сунул его за обшлаг мундира. Пусть лежит. На всякий случай.
— Пишешь, барон? — раздалось над ухом.
Я вздрогнул. Рядом, бесшумно ступая в своих стоптанных сапогах, стоял вахмистр Егоров. Солдат старый, лет сорока, лицо, изрытое оспой, и глаза цвета утреннего неба — светлые, спокойные, как у человека, который видел уже всё и ничего не боится. Он держал в руке короткую глиняную трубку, набитую вонючим кнастером. От него пахло махоркой и конюшней.
— Так, — ответил я, пряча руку за спину. — Пустое.
Егоров не стал допытываться. Он присел на корточки у самого огня, сунул в угли длинную щепку, раскурил трубку, выпустил облако сизого дыма и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Завтра, сказывают, выступаем. К Гжатску. А там, чует моё сердце, и дадим бой.
— Откуда вы знаете? — спросил я голосом, который сам не узнал — тонким, почти бабьим.
Егоров пожал плечами. Плечи у него были широкие, крестьянские, мундир сидел туго.
— Земля гудит, ваше благородие. Это не просто так. Француз ногу наступает — земля стонет. Вы приложите ухо к земле, сами услышите.
Я не стал прикладывать. Боялся услышать то, что нельзя будет забыть.
Мимо прошагал поручик Воронцов, высокий, сухой, с сединой в тёмных бакенбардах, левая рука на перевязи. На Бородине он ещё будет командиром, но пока что мы просто сослуживцы и отношения у нас ровные, без дружбы. Воронцов не любил юнцов. Он вообще никого не любил кроме своего старого гнедого мерина и французского коньяка, который возил в седле в плоской фляге. Увидев меня у костра, он остановился, помолчал, потом бросил:
— Не спится, барон?
— Нет, — признался я.
— И не должно. Перед большим делом никто не спит. Кто спит — тот либо мертвец, либо дурак. Он взглянул на Егорова, кивнул.
— Вахмистр, проследи, чтобы лошади были напоены до рассвета. У француза лошади свежее, наши еле ноги волокут.
— Сделаю, ваше благородие, — козырнул Егоров.
Воронцов ушёл в темноту, и какое-то время я слышал, как хрустит сухая трава под его шагами. Потом всё стихло, только сверчки заливались в ближайшем бурьяне.
Я поднял голову. Небо над нами было чёрным-чёрным, но звёзды висели низко и крупно, как недозрелые яблоки на отцовском дереве. В Петербурге таких звёзд не увидишь — там всё затянуто дымкой и фонарями. Здесь же, в степи, небо казалось бесконечным. И от этой бесконечности становилось ещё страшнее, потому что где-то в этой бесконечности, наверное, есть Бог, но он молчит. Совсем. И не отвечает на молитвы.
— Егоров, — позвал я тихо.
— Чего изволите?
— Вы верите, что мы победим?
Он долго молчал, попыхивая трубкой. Потом сказал, не глядя на меня:
— Я верю, что мы сделаем своё дело. А там как Господь рассудит. Вы, барон, не загадывайте. Живы будем — увидим. А нет — так нам же легче.
— Легче?
— Легче. Солдату что? Убитый — спит. Раненый — мучается. Живой — помнит. Так что самое трудное — это выжить, ваше благородие. Не каждому дано.
Я не понял тогда, что он имел в виду. Пойму через несколько дней, когда буду сидеть на поле, заваленном трупами, и считать, сколько нас осталось.
Мы помолчали. Я смотрел, как тлеют угли в костре, и думал о доме. О маменькиной гостиной с портретами предков. О том, как отец учил меня держать палаш на плацу — сухо, скучно, без всякой мысли о том, что этим палашом придётся рубить живого человека. О Лизавете Аркадьевне, фрейлине с маленькой родинкой у губ, которой я обещал привезти с войны французский платок. Теперь мне казалось, что я не увижу ни платка, ни её самой.
— Егоров, — спросил я опять. — А страшно вам?
Он усмехнулся, показав жёлтые зубы.
— А вы думали, старый солдат железный? Подите вы. Тоже страшно. Только я умею так делать, что страх не видно. Вот и всё.
— Как?
Он затянулся, выпустил дым, стряхнул пепел о каблук.
— А так: когда идёшь в атаку, не думай ни о чём. Совсем. Стань лошадью. У лошади страха нет, есть только команда «вперёд». И когда другие падают, не смотри на них. Смотри на спину переднего. Если упадёт он, смотри на следующего. И руби, руби, руби. Не давай себе остановиться.
Он помолчал, потом добавил, уже тише:
— А после — после уже не страшно. После — пустота. Пустота и слёзы. Но до них ещё дожить надо.
Я вдруг понял, что хочу запомнить этот миг навсегда: костёр, запах махорки, звёзды, спокойное лицо Егорова, тёплый круп лошади, дышащей мне в спину. Всё это — последняя мирная ночь. Последняя, когда я не знаю, что такое картечь, и не видел, как человеку разрывает живот и он ползёт по собственной крови, не понимая, что уже умер.
— Барон, — вдруг сказал Егоров, поднимаясь на ноги. — Вы бы поспали хоть час. Завтра сил много надо.
— Не усну, — ответил я честно.
— А вы попробуйте. Закройте глаза и вспомните что-нибудь хорошее. Дом, например. Собаку. Девку какую. Природа тоже — вон как звёзды светят, чисто для вас. Господь ведь не просто так их зажёг. Чтоб мы видели — красота ещё есть даже на войне.
Он отдал честь и ушёл в темноту, к лошадям. Я остался один.
И тут, в этой тишине, среди дыма и конского запаха, я услышал далёкую музыку. Где-то за холмами, на французских позициях, играл оркестр. Доносилась «Марсельеза» — красивая, гордая, чужая. Её подхватывали сотни голосов. «Aux armes, citoyens!» — «К оружию, граждане!» И мне показалось, что они поют не о свободе, а о моей смерти. О том, что завтра я, Александр Корецкий, буду лежать на траве, и мухи облепят мои открытые глаза.
Я закрыл их сам, чтобы не видеть неба. Сжал кулаки, впиваясь ногтями в ладони. И прошептал в темноту то, чего боялся сказать вслух:
— Господи, если Ты есть… сделай так, чтобы я не опозорился. Не прошу жизни. Прошу только — не дай мне побежать.
Никто не ответил.
Только сверчки, да ветер, да далёкое пение французских солдат.
И где-то там, в глубине моего нутра, скрючившийся комок страха заворочался и затих, притаившись перед прыжком.
*Конец первой главы.*