Onlayn kitobni bepul oʻqing: ta muallif  Надпись

Александр Андреевич Проханов
Надпись

И дам ему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает.

Откровение святого Иоанна, гл. 2, стих 17

Часть первая
Мост

Глава 1

«Я – мост, из камня, железа, бетона. Мои вытянутые упругие ноги упираются в серую кручу, поросшую мхом и лишайником. Мой твердый хребет улегся крестцом на гранитные, омываемые потоком опоры. Мои руки хрустят в локтях, силясь дотянуться до насыпи в малиновых гривах кипрея. Над моим животом прозрачным сверкающим кружевом взлетают стальные конструкции. Дрожу, сотрясаюсь. Наращиваю могучую плоть, взбухая бетонными мускулами. Сбрасываю в реку тягучие космы огня. Чувствую спиной дыхание огромной реки, ревущие водовороты, фонтаны тяжелых брызг. Подставляю грудь под удары холодного ливня, ожоги горячего солнца. Я – мост, переброшенный через сибирскую реку. Стремлюсь от берега к берегу, стягивая воедино два громадных ломтя континента».

Михаил Коробейников утвердил стопу на гранитной плите в рыжих сухих лишайниках. Раскрыл блокнот, навесив его над простором сияющих вод, по которому темной трепещущей линией был прочерчен мост. Коробейников заносил в блокнот быстрые фразы, моментально возникавшие образы. Словно рисовал мост с натуры. Жадно охватывал зоркими молодыми зрачками, отождествляя себя с мостом. Чувствовал мускулами его живую геометрию, его рост и стремление, свою с ним таинственную связь. Механизмы в реве моторов, в полыхании сварки, в стуках молотков и вибраторов строили мост над рекой. Он же своими зрачками, ударами ручки в блокнот, страстным жадным порывом строил мост на бумаге. Помещал в свою книгу. И она, ненаписанная, сыпала к туманной воде рыжие и красные искры, дышала сырым бетоном, нежно сияла лучистой сталью, повисшей в пустой синеве.

«Я – мост, собираю в себя грубую материю мира, облекая в нее прозрачную, совершенную мысль. В мою утробу валят бетонную жижу, месят ее вибраторами. Она заливает мое нутро, охватывает железный скелет, застывая могучими мускулами. Сквозь меня продергивают железные жилы, сваривают раскаленным газом. Угрюмая мощь двутавров держит непомерную тяжесть, от которой на мне выступает металлический пот, опадает в реку огненная роса. В меня вгоняют отточенные костыли, буравят сверлами, клеймят заклепками. Меня режут фрезами, долбят и вытачивают. Я чувствую нестерпимую боль, среди которой рождается моя плоть, моя несокрушимая мощь, мое бытие. Хриплю от боли, ахаю от ударов, стенаю от ран и проколов. Но радуюсь боли творения, верю сотворяющему меня, покорен воле Творца. Раскрываю над рекой стальные полукружия пролетов, похожих на крылья серебряного туманного ангела».

Коробейников озирал громаду моста. Страстно, жадно ударял зрачками в мерцающую кромку, где сверкало и плавилось, осыпалось красными брызгами. Будто мост врезался в невидимую твердь, не пускавшую его. Разрушался, горел, но упрямо стремился вперед. Как и он, художник, что писал свою книгу на сибирской реке. За его спиной поднимался молодой белостенный город, летели по трассам машины, круглились громадные, как аэростаты, цистерны, в болотах насосные станции жадно сосали нефть. На другом берегу в розовой дымке цвел багульник, туманилась тундра, мерцали болота и топи. Туда, к месторождениям, упрятанным в кудрявые дали, тянулся мост, рвалась индустрия. Коробейников всматривался в голубую пустоту континента, где чудились новые города, драгоценные кристаллы строений. Мерещился миф о восхитительном будущем, которое он сотворял, занося в блокнот являвшиеся мысли и образы. Нависший над мостом вертолет, под которым на тонкой струне качалась лучистая ферма. Буксир, подгонявший к мосту баржу с песком и камнями, где из воды вырастала опора. Он сотворял на бумаге несуществующее, желанное будущее. И сам сотворялся, пребывая в чьей-то благой и любящей власти, поставившей его на откосе сибирской реки.

«Я – мост, рукотворный, изделие рук человеческих, часть природы и космоса, неотделимый от вод и небес. Разрезаю опорами поток могучей реки. Живу среди рыбьих плесков, осетровой икры и молоки. Меня омывают ливни, бьют голубые молнии, развешивают в небесах семицветное мое отражение. В бетонной плите замурован завиток первобытной ракушки, отпечаток резного папоротника. Мои фермы из той же стали, что и железная сердцевина Земли. К моей каменной огромной ноге прилепился зеленый мох. В крохотной лунке расцвел робкий цветок лесотундры. На меня из далеких лесов смотрят медведи и лоси. Ночью по блестящей дуге до меня долетела пылинка метеорита, оставила нежный, едва ощутимый ожог. На стальную ветку пролета, в лучистую, из металла и света листву, села птица с розовой грудкой, тихо просвистела и канула. Мне хорошо среди утренних зорь, угрюмых мглистых закатов, под светом туманной луны».

Коробейников видел, как мелькают на мосту оранжевые каски строителей. Люди облепили мост, ухватили сотнями рук. Тянут, толкают, удерживают на плечах. Вдувают огонь, мнут в шершавых ладонях. Казалось, каждый вырывает из себя живую плоть, отдает мосту, и тот жадно глотает. Натягивает в себе людские жилы, напрягает кости и мускулы, дышит легкими, стоглазо мерцает, охваченный жаркой испариной. Водители самосвалов подгоняли к середине моста дымные грузовики, вываливали парную гущу. Монтажники висели под фермами, как зыбкие паучки, вонзали в двутавры шипящие электроды. Крановщицы в застекленных кабинах протягивали длинные руки кранов, опускали кипы железных прутьев. Автогенщики в масках зажигали синие звезды, и казалось, из их прохудившихся роб сыплется в воду золоченый песок. Коробейников восхищался работой мостовиков, был частью рабочей артели. Отдавал мосту блеск своих глаз, глубокие вздохи, молодые удары сердца. Он был инженер и творец, создающий могучее диво. И был во власти Творца, пославшего его в этот мир, сотворяющего по таинственному плану и замыслу.

«Я— мост, заостренный вектор, стремление вперед, направление могучих ударов. Во мне клокочет вода, бушует газ, бежит электричество. На меня ложатся рельсы стальной колеи. Я – таран, прошибающий угрюмую толщу. Гарпун, вонзенный в набухший загривок будущего. Бессчетные составы провезут по мне детали домов и машин, соберут у кромки ледового моря. Среди полярных сияний встанут города и заводы, раскинутся космодромы и порты, и из темного мироздания, с чудным ликом, шумя драгоценными крыльями, опустится Ангел, вестник грядущего Рая…»

Коробейников казался себе мостом, перекинутым из полузабытого прошлого, где размыто, словно невнятный сказ, присутствовал его исчезнувший род, неведомые и любимые прадеды, – в несуществующее, недоступное будущее, где ждали своего появления его нерожденные внуки. В одном с ним времени жили мама и бабушка, звучали их голоса, светлели родимые лица. Его окружали жена и любимые дети. Но он был мостом, по которому в грядущее катилась непрерывная, неясная весть, передавались заветы и заповеди. Все они, рождаясь и умирая, продлевая род, несли в себе загадочный замысел, терпеливо ждущий кого-то, чтобы в нем наконец воплотиться.

«Я – мост, исполнен добра и смысла. Люблю сотворяющих меня, упорных и усталых людей. Знаю их утехи и нужды. Когда возник перебой с бетоном, бетонщики отложили вибраторы и резались в карты, швыряя королей и дам на замызганные плиты, под которыми катила река. Когда задержали зарплату, рабочие окружили прораба, яростно и зло матерились, подносили к его глазам громадные кулаки, теснили к краю, готовясь скинуть в летящие водяные воронки. Когда объявили аврал, привезя на мост ящик с двойной зарплатой, бригады устремились в прорыв, как штрафные батальоны, закопченные и худые, словно черти, блестя из-под касок глазами. Когда подбили итог, раздали зарплату и премию, тут же пили водку, вскрывали тушенку, хохотали, сдвигая стаканы, кидая консервные банки в огромный синий поток. Ночью в вагончике молодой мостовик завалил на железную койку захмелевшую крановщицу, мял ее могучие груди, целовал голубые бусы, а она тихо ахала, прижимала его крестец белой большой рукой. Люблю их всех, создающих меня на этой сибирской реке. Когда они построят меня и уйдут, в моих швах и расщелинах останется забытая горстка монет, рассыпанные синие бусины…»

Коробейников наслаждался писанием с натуры. Картины и образы вычерпывались из окружающей жизни, просачивались сквозь тончайшие фильтры зрачков, дышащую грудь, жарко стучащее сердце. Пролетали сквозь чуткие напряженные мышцы плеча и запястья. Срывались с пера, испещряя блокнот неровно бегущими строчками. Среди этих пляшущих строк возникала иная реальность – огненно-алый куст багульника, лазурно-сияющие водовороты реки, искрящаяся лучистая сталь, сквозь которую мягко и чудно голубели дали, волновались леса, стремился незавершенный пролет моста.

Внезапно среди этой второй, сотворяемой на бумаге реальности возникло ощущение тревоги. Словно в зрачок ударила невидимая частица. В кровь залетел крохотный темный вихрь. Сорвался с пера, унесся через реку, где возникла темная мгла, поднялась непроглядная муть, потекли ядовитые гнилые туманы. Будущее, минуту назад казавшееся ослепительным чудом, теперь горело пожарами, клубилось взрывами, осыпалось обломками. На выжженное пепелище, усыпанное ржавой окалиной, опускалось из неба огромное жуткое чудище, опоясанное обручами, озаренное багровыми отсветами, бьющее из железной башки ртутными злыми лучами.

Мост горел и дымился. Река бурлила фонтанами взрывов. Из тучи в боевом развороте, сквозь разрывы зениток пикировал самолет. Били из-за реки пулеметы. Кто-то бежал на мост, падал с пробитой грудью, быть может, его нерожденный внук. Ахающий удар прилетевшей с океана ракеты раздвинул реку до дна, сломал и обрушил мост, вскипятил кружевную сталь, унося в небеса гриб раскаленного пара.

Будущее на мгновение раскрыло свой огромный, полный фиолетового ужаса глаз и тут же его сомкнуло.

Коробейников очнулся. Мимо шел оранжевый гремящий бульдозер. Нес впереди блестящее зеркало ножа. Окатил Коробейникова белым горячим солнцем. Бульдозерист оглянулся на него из кабины. Коробейников подобрал упавший блокнот. Смотрел, как шевелится над рекой живое тело моста.

Ночью он вернулся на берег.

«Я – мост. Я создан из звезд…»

Чуть видная, огромно и мощно текла ночная река. Мост сыпал во тьму розовые и желтые космы. В просторном небе, среди белых августовских звезд, туманился другой мост, переносивший свою млечную синусоиду из одной галактики в другую. Среди недвижных созвездий плыла крохотная ясная звездочка. Американский спутник-разведчик шел над Сибирью. Фотографировал инфракрасной оптикой строительство стратегического моста через Обь.

Глава 2

Коробейников лежал в теплой сочной траве на берегу быстрой прозрачной речки, среди цветущей поймы, которая мокро и пряно благоухала перезрелыми травами, белела огромными зонтичными цветами, жужжала шмелями и разноцветными мухами. Ленивые бронзовые жуки перелетали с цветка на цветок, падали в соцветия, словно солнечные зеленые слитки, замирали среди сладких соков и запахов. Его командировка подходила к концу. За спиной оставалась огромная Обь, мосты и новые города, буровые и секретные атомные центры, черные смоляные фонтаны нефти и драгоценное сверкание приборов. В его распухшем блокноте хранились беглые описания клетчатых, словно соты, ядерных реакторов и буйных стоцветных сенокосов. Его перенасыщенная впечатлениями память несла в себе образы серебряных танкеров, скользящих на север в сиянии бескрайних разливов, и ночные пуски могучих турбин, от которых по тайге разбегались алмазные плески огней. Ненаписанная книга парила в небесах вертолетами, плыла по Оби кораблями, погружала корень в нефтяные недра, открывала антенны в лучезарный космос.

Машина с водителем была где-то рядом, за кустами и травами. Он лежал на теплых травяных стеблях, оставлявших на голом теле сетчатые отпечатки, отмахивался от зеленоглазых алчных слепней, шлепая ладонью по плечу и груди. Предвкушал, как через несколько часов машина подвезет его к трапу огромного самолета. Ровный полет на белой громаде. Нежно ревущие жерла раскаленных турбин, поющих какую-то бессловесную величавую песнь. Вечерний кристалл Домодедова. Восхитительные березняки, мелькающие сквозь хрустальное окно автобуса. Горячая, летняя, пахнущая клумбами, бензином и духами Москва, где обитают любимые, близкие, поджидает свежий номер газеты с его напечатанным очерком. И он, оказавшись в московской круговерти, уже никогда не вспомнит эту малую сибирскую речку, солнечное мелькание на перекате, близкий, пышный, как кружевной воротник, цветок, в котором замер, словно драгоценная брошь, изумрудный жук.

На другом берегу близко, шумно показалось стадо. Медлительные коровы выбредали из кустов, волоча по высокой траве переполненные вымена. Блестели глазами, отбивались хвостами и губастыми рогатыми головами от мошек и слепней. Шли к речке, забредая по колено. Жадно припадали к воде, начиная сосать и цедить сквозь зубы водяной холод, пуская вниз по течению солнечные круги и волны.

Коробейников через реку чувствовал горячее млечное стадо. Жизнь животных загадочным и чудесным образом сочеталась с его жизнью, как и с жизнью шмелей и жуков, деревьев и трав, окружавших его молчаливыми бессчетными судьбами. Внешне отделенные друг от друга, они все сочетались в безымянное, неразделимое целое, данное им как восхитительный и таинственный дар.

Стадо без пастуха потопталось, почмокало на берегу. Напившись, медленно потекло обратно в заросли, отливая красно-золотыми спинами, качая черно-белыми пятнистыми боками. Одна светло-коричневая телочка осталась у воды, вытягивая розовую нежную голову, словно тянулась к нему через блестящий поток, ловила его запахи влажными большими ноздрями, всматривалась темными внимательными глазами. Это показалось Коробейникову забавным. Он кивнул глазастому, вишнево-розовому существу, словно приглашая к себе, через реку. И почувствовал, как его неизреченная мысль долетела до чуткого зверя, нашла в нем отклик, вернулась через реку обратно, породив в груди Коробейникова, где-то под дышащим сердцем, ощущение теплоты. Между ними над самой водой протянулся невидимый волновод, по которому бежали теплые, едва ощутимые волны. Две их жизни, столь разные, отделенные одна от другой замыслом Божьим, встретились на берегах малой речки, ощущали свое единство и нерасторжимость, давали друг другу об этом знать.

Ему вдруг померещилось сквозь колыхнувшийся воздух, по которому пробежала стеклянная рябь, что это молодая, с нежной шеей и золотистыми шерстяными ушами корова есть не кто иной, как неведомая ему, знакомая лишь по фотографии в старинном фамильном альбоме, его прабабушка Аграфена Петровна. «Баба Груня», как называла ее нежно и печально мама, разглядывая в альбоме доброе, простое, с большими губами и тихими печально-прекрасными глазами крестьянское лицо давно умершей женщины, от которой повелся их огромный цветущий род. Эта мысль была странной и правдоподобной. Объясняла единство их жизней. Мнимую их разделенность, потаенную связь. Стремление, встретившись на берегах безымянной речушки, сойтись, объясниться, поведать друг другу сокровенное, родовое. Он уже не сомневался, что это баба Груня. Таинственным и волшебным образом не умерла, не исчезла, а превратилась в кроткую корову. Узнала его через реку, тянется, желая передать какой-то старинный, важный завет.

Это языческое озарение восхитило его. Он приподнялся из травы, устремился глазами к коричнево-розовому, удаленному существу и стал звать к себе. Телка будто услышала его. Сделала шаг к воде. Чуть помедлила, пугаясь бегущего солнечного блеска. Забрела поглубже, осторожно щупая дно. Коробейникову казалось: он видит, как в прозрачной воде упираются в дно ее острые раздвоенные копытца, как летит по течению золотистое размытое отражение.

«Ну, плыви же… Сюда, ко мне…» – приглашал он ее, все еще сомневаясь, что она его слышит, но тайно и страстно веря, что не обманывается, что это чудо, что волшебный установившийся между ними световод донесет его страстное приглашение.

Телка пошла вперед, погружаясь по колено, по грудь, вытягивая вверх шею, чуть вздрагивая нагретым телом от водяного холода. И вдруг поплыла, держа над водой вытянутую вперед голову, на которой испуганно и восторженно сияли глаза, прижимались и шевелились нежные крупные уши, дышали большие пугливые ноздри. Коробейников ликовал, глядя на плывущего зверя, на темный поблескивающий след, на колыхание в воде живого звериного тела, сносимого по течению, с которым телка боролась, двигая невидимыми боками, продолжая смотреть на Коробейникова.

«Ко мне… Я здесь… Еще немного…» – поощрял он корову, протягивая к ней через реку невидимый луч, чувствуя их связь через пространство бегущей воды, зная, что животное откликается на его зов, стремится к нему, и в этом стремлении таится чудо, соединяется распавшийся род, одолевается губительное время, побеждается смерть, открывается великая тайна неисчезающей жизни, одинаковой во всех существах, стремящейся к своему изначальному единству.

Корова достигла середины речки, и было видно, что она устала. Ее сносило течением. Голова все так же смотрела на Коробейникова, но туловище все больше разворачивалось в сторону. Теперь телка держалась на одном месте, двигая что есть мочи ногами, обращая вытянутую морду навстречу потоку, поднимая перед ноздрями солнечный стеклянный бурун. Внезапно ее голова погрузилась. Снова всплыла. Было видно, что глаза, окруженные белесыми ресницами, исполнены ужаса. Должно быть, она глотнула воды, захлебнулась. Перестала бороться с течением. Ее развернуло и несло теперь вниз, толкало в спину потоком. Вытянутая золотистая голова с прижатыми ушами то погружалась, то всплывала среди блестящей воды.

Коробейников испугался. Корова тонула. Он быстро шел по берегу, продираясь сквозь хрустящие белые соцветия, стараясь догнать ее, не понимая, что должен делать. Зверь, которого поманил к себе, увлек в воду, обращал к нему свой любящий зов, теперь тонул по его вине, поверив ему, вняв его нежному призывному зову.

Тонула не молодая золотистая корова, а его прабабка, баба Груня, которая спрятала в нежный животный образ свое милое родное лицо, чье подобие было на лице и мамы, и бабушки, и на его собственном, с чертами фамильного сходства.

Чудо, на которое он уповал, которое должно было вот-вот совершиться, теперь жестоко и страшно обрывалось среди летнего блеска реки, душистых цветов, голубого неба. Молча и беспомощно неслась по течению коровья голова, всплывала и погружалась, и с каждым погружением все больше воды вливалось в ее усталое тело. Она тяжелела, все послушнее и безропотнее отдавалась слепому потоку.

«Не тони…» – беззвучно крикнул он гибнущему животному и, не успевая понять всего, что с ним происходит, кинулся в реку.

Упал горячей грудью в студеный обжигающий блеск. Бурно поплыл, глядя, как приближается глазастая, наполовину утонувшая голова. В шуме, в плеске, в бессловесной мольбе достиг середины. Ухватил рукой за скользкий загривок. Корова тонула, глядя на него полуслепыми глазами, в которых отражался помутненный мир. Коробейников охватывал твердую шею зверя, старался приподнять над водой дышащие ноздри. Барахтался, чувствовал касание шерстяного бока, слабые удары коровьих ног, тянул животное к берегу. Сам выбивался из сил, захлебывался. Видел сквозь брызги свои ладони с прилипшими золотыми шерстинками.

Это было похоже на безумие. Бегущая река, и в бурлящем потоке он обнимает тонущее животное. Не справлялся, не хватало дыхания. Коровья голова вырывалась, погружалась под воду. Он нырял, видя размытое золотое пятно. Хватал наощупь, тянул вверх. Толкался ногами, загребая одной рукой, обнимая другой отяжелевшее животное.

Их снесло на мелководье. Он нащупал кончиками пальцев дно. Встал, кашляя, выплевывая воду. Видел, как на глубине медленно движется мимо него золотистая тень утонувшей коровы.

Остановилась, зацепившись за подводные камни. Он нырнул, выдрал на поверхность мокрую, со стекавшей водой голову, надеясь, что она задышит. Тяжелая голова выскользнула, опять погрузилась. Он видел на мелководье сквозь стеклянную толщу эту недвижную голову, серо-розовые, чуть разъятые губы, широко раскрытый, немигающий, голубой глаз, над которым бежала вода.

Собрав остаток сил, он ухватил эту голову и повлек на берег, выволакивая из воды животное, которое становилось все тяжелее, цеплялось копытами о дно. Надрываясь, вытянул ее на сушу.

Телка лежала яркая, мокрая, словно отлитая из золота. С нее обратно в реку стекала вода. Задние ноги были раздвинуты. Виднелось нежное, начинавшее набухать вымя с розовыми сосочками. Что-то страстно и нелепо бормоча, он схватил ее передние ноги. Стал сгибать, разгибать, надеясь втолкнуть ей в грудь воздух, ожидая, что из губ ее хлынет вода, она издаст громкий вздох, ее голубые глаза дрогнут. Бился над ней, умолял, требовал, чтобы она ожила. Требование это было к кому-то незримому, кто наблюдал за ним из-под белого облака, не хотел помочь, оставался безучастным к мольбе.

Обессилив, отпустил коровьи ноги. Они вяло упали, стройные, сухощавые, с острыми костяными копытцами. Сел рядом, в мокрых штанах, исцарапанный, с порезом на ноге, по которой скользнула отточенная створка ракушки.

Ему было худо. Его обманули. Не дали насладиться заветной встречей. Рассекли таинственные узы, соединявшие род. Оборвали бежавшую из прошлого в настоящее безымянную весть. И это горе, случившееся с ним на безвестной сибирской речке, было столь велико, что он разрыдался. Сначала беззвучно, потом все громче и громче.

Кругом стояли пахучие зонтичные цветы. Перелетали шмели и бабочки. Рядом, словно отлитая из золота, лежала недвижная корова, из-под которой вяло тек солнечный ручей. А он громко рыдал. Вздрагивал плечами, не понимая, за что наказан. В чем его грех, который не позволил кроткому зверю переплыть эту речку, передать ему чудную заповедь, оставил его в вечном неведении.

Рыдания его становились тише. Он успокаивался. Омыл в реке слезы и кровь. Опустошенный, не понимая, что с ним приключилось, не оглядываясь на утонувшую корову, пошел по берегу, выбираясь к дороге, где поджидала машина.

Шофер слушал радио. Обратил на него испуганное лицо.

– Слышали? Наши войска вошли в Чехословакию. Дубчек арестован. Чего доброго, американцы ударят в ответ. Ну и дела!

Сквозь бульканье и трески эфира властный металлически непреклонный голос диктора сообщал о переходе советских, польских и восточногерманских войск чехословацкой границы. Об аресте Дубчека, Черника и других деятелей Пражской весны, чьи действия были направлены на слом социалистического содружества.

– Ну и дела, – повторил шофер. – Что делать-то будем?

– В аэропорт, – произнес Коробейников, натягивая на мокрые плечи рубаху.

Глава 3

Газета, в которой он недавно работал, приглашенный после выхода его первой, романтичной, наивно-восторженной книги, – мощная многотиражная газета, управлявшая идеологическими потоками и культурными течениями в среде интеллигенции, размещалась на бульваре в конструктивистском тяжеловесном здании с железным лифтом, сумрачными коридорами и тесными переполненными кабинетами. В здании пахло металлом, маслами, типографской краской. Тут же ухали и чавкали печатные станки, плавился и дымился свинец. Грузовики подвозили громадные рулоны бумаги, отвозили тяжелые кипы свежеотпечатанного тиража. Дом был заводом, где производились идеи, строилась политическая машина, создавались тонкие, постоянно менявшиеся технологии. Но так же и лабораторией, где ставились сложные и подчас опасные эксперименты, запускались в общественное сознание мифы и отвлекающие фантомы. Впрыскивались возбудители, способные довести общество до истерики. Вливались транквилизаторы, повергавшие публику в апатию. Создавались интеллектуальные инициативы, разбивавшие в прах устоявшиеся догмы и штампы. Выставлялись ложные, призрачные цели, куда заманивалась общественная энергия и гасилась там, как в искусно расставленных ловушках. Коробейников любил газету, благоговел перед многомудрыми, засевшими в кабинетах умниками, каждый из которых, подобно алхимику, создавал волшебные порошки и зелья, растирал в невидимых ступах грубое вещество реальности, превращая его в цветной дым, в галлюциногенный пар, в загадочное мерцание мгновенно вспыхивающих и медленно гаснущих мыслей, за которыми, как за манящими светляками, устремлялась наивная, жаждущая новизны и истины публика.

Ему доставляло наслаждение по заданию редакции промчаться на ревущих турбинах над гигантской страной. Прикоснуться к огненному бархану в Каракумах. К серой броне тихоокеанского корабля. Поднести к лицу пахнущую медом горсть целинной пшеницы. Припасть к телескопу в армянских горах Бюрокана. А потом увидеть на огромном листе газеты свой свежий, черно-белый, словно черненое серебро, очерк в руках незнакомого человека, развернувшего номер в вагоне метро. Наблюдать, как бегают по строчкам его внимательные глаза. Знать, что в эти мгновения он, Коробейников, властвует над незнакомцем, управляет его мыслью и волей.

Газета была мощным циклотроном, бросавшим его как частицу по огромным траекториям мира. Была университетом, где он учился неписаным теориям, политическим наукам, загадочным магическим знаниям, с помощью которых велось управление громадной стоязыкой страной, наполненной противоречиями и конфликтами. Сейчас он явился в газету с дерзким намерением, уповая на везение, пользуясь свой ролью специального корреспондента и баловня, к которому благосклонно относилось начальство.

Еще не заходя в кабинеты, двигаясь по коридорам, он улавливал бегущие по зданию волны тревоги и возбуждения. Пражские события, громкий и опасный кризис, разраставшийся в Восточной Европе, накрывал своей ударной волной все новые зоны. Нес разрушения, искажал идеологические и политические контуры. Газета множеством чувствительных датчиков фиксировала действие взрыва. Создавала его многомерный портрет. Рисовала для публики его пугающий грозный образ, учитывая невралгию растерянных и взвинченных интеллигентов, фрондирующих писателей и актеров, диссидентствующих интеллектуалов, либеральных «западников» в науке и державных «почвенников» в партии, сторонников сильной власти в экономике и скрытых приверженцев Сталина в разведке и армии. В каждый слой газета направляла сигнал. Успокаивала, обнадеживала, тайно угрожала и предупреждала. Эта лихорадочная работа газетных отделов чувствовалась в коридорах, приемных, у дверей кабинетов, мимо которых проходил Коробейников.

В международный отдел торопливо, почти бегом, влетал специалист по европейской политике. Нес раздувавшийся парус черновой газетной полосы, исчерканной, испещренной фломастерами, с грубым свинцовым оттиском фотографии, на которой угадывался танк, ребристые шлемы экипажа и какие-то люди на мостовой, поднявшие в приветствии руки. Специалист, обычно надменный и чопорный, как и все сотрудники отдела, демонстрирующий свое превосходство над остальной редакцией, пропадавший в зарубежных командировках, сейчас был взлохмачен, с расстегнутым воротом, в табачном пепле, словно сам только что вылез из танка. Комната редактора, куда он вбежал, была наполнена высоколобыми спецами по внешней политике, экспертами из МИДа и неприметными людьми из разведывательного ведомства. Тощий лысый «американист» с лицом желтого, дынного цвета раздраженно восклицал:

– До какой же степени можно дозировать информацию!.. Тогда ее станут брать из Би-би-си и «Голоса Америки»…

В военном отделе царило радостное возбуждение. Там собрались репортеры, писавшие о маневрах, ракетных испытаниях, бравшие интервью у маршалов Великой войны. Здесь всегда царил дух милитаризма, насмешливое отношение ко всевозможным «разрядкам» и «оттепелям», скептицизм по поводу разоруженческих переговоров. Теперь тут ожидали настоящую работу в зоне военного кризиса. Гадали, кому из них выпадет удача отправиться на военно-транспортном самолете в Прагу, чтобы осветить блистательный молниеносный захват десантниками стратегических центров Чехословакии. В приоткрытую дверь был виден именитый журналист чуть под хмельком, взиравший на мокрый пустой стакан. Он вспоминал о венгерских событиях и о «дне X» в Берлине:

– В сорок пятом мы передали им Прагу целенькую, как чайный сервиз… А они нам за это в душу плюнули… Этот Дубчек – тот еще субчик!..

Из отдела культуры, шумно растворив кабинет, вышел известный поэт, так же пылко и страстно, как выходил на сцену Политехнического музея. Высокий, худой, остроносый, с яркими мерцающими глазами, он развевал полами модного пиджака, держал в сухощавых пальцах свернутый в трубочку лист бумаги. Картинно переставляя длинные ноги, зашагал по коридору, на секунду встретился с Коробейниковым глазами, убедившись, что узнан. Исчез в соседнем кабинете, сопровождаемый испуганными и восторженными сотрудницами:

– «Танки идут по Праге, танки идут по правде…». Это великолепно, но ведь это нельзя печатать!..

– Он смел, как всякий истинный русский поэт!.. И нам всем позор, что мы не можем ему помочь!..

Коробейников шагал по коридорам, ни с кем не заговаривая. Но повсюду витала тончайшая пыльца информации, которая давала ему представление о происходящем. Словно в редакцию залетела огромная испуганная бабочка, билась крыльями, оставляя на руках и губах невесомую блестящую пудру.

Он приблизился к кабинету, где мощно и энергично билось сердце газеты, заставляя своими ударами вздрагивать зеленые электронные часы. Укрытый за кожаной дверью, огражденный от суетного коллектива, восседал заместитель главного редактора Стремжинский. Главный редактор, утомленный писательской известностью и непрерывными на вершине партийной власти интригами, редко появлялся в газете. Заезжал на час, чтобы рассеянно набросать беглый эскиз политики. Проскальзывал молчаливой тенью вдоль стен, неся перед собой толстую дымящуюся сигару. Слегка горбатый, с невидящими глазами, не здоровался с сотрудниками, словно это были встречные на тротуаре прохожие. Оставлял им вместо приветствия едкий запах пахучей сигары. Главным же двигателем газеты был его заместитель, трудолюбивый и мощный, как бык-землепашец. Тащил газету, словно литой и тяжелый плуг, оставляя в общественной жизни дымящуюся борозду. К нему, исполненный дерзновенного замысла, направился Коробейников.

– Входите, – милостиво пропустила его секретарша, которая напоминала тропическую красавицу с картины Гогена.

Предварительно скрылась за священной дверью своего повелителя и вновь появилась с таинственной улыбкой на фиолетовых полинезийских губах.

Стремжинский сидел за столом, окруженный телефонами и фетишами в виде африканских статуэток, полудрагоценных камней, выточенных из янтаря безделушек, что давало повод сотрудникам называть его кабинет «янтарной комнатой». Навесил тяжелое, разгоряченное лицо над газетной полосой, двигая по строчкам недовольными глазами в блестящих очках, шевеля чуть вывернутыми бычьими губами. Вонзал авторучку в текст, сердито вышвыривая из набора не понравившееся слово, как выбрасывают кончиком ложки залетевшую в варенье мушку. Вписывал недостающие по смыслу фразы, громким вздохом осуждая недостаточную компетентность автора. Казалось, на хрупкую черно-белую графику полосы ложится резкий отпечаток его насупленных бровей, сильных складок у носа, выпуклого загорелого лба. Мельком взглянул на Коробейникова, указывая на кресло взмахом капельмейстера, продолжая этим взмахом управлять бегущими по газетной полосе словами и мыслями.

Коробейников присел, наблюдая жреческое священнодействие, допущенный в священный алтарь, где вместо идолов на стене висело электронное табло с указанием готовых к печатанию полос.

Ему нравился Стремжинский. Он испытывал к нему род благоговения. К его могучей энергии, неутомимому на изобретения разуму, который бурлил постоянными новациями, делал газету эксцентричной, неповторимой, отважной, что отличало ее от прочих, во многом унылых изданий. Нравились в Стремжинском сила, избыточность и звериная чуткость к опасностям, которые таились в рискованных материалах об экономике и культуре. Газета дразнила нервную интеллигенцию, провоцируя в ней всплески идей и эмоций, а затем направляла эти всплески в желоб обязательных, вмененных идеологией представлений. Газета питалась этими тонкими энергиями творчества, протеста и риска. Но если ее публикации возбуждали повышенную, не предусмотренную идеологией активность, она впрыскивала в очаги возбуждения тончайшие яды, гасила и умертвляла источник воспаления.

Громко, требовательно зазвенел один из телефонов, желтовато-белый, словно выточенный из кости, той же, из которой вытачивают биллиардные шары. На циферблате тускло светился серебряный государственный герб. Стремжинский сильным кулаком сжал трубку «кремлевки». Сердито поморщился специально для Коробейникова, показывая, как мешают дурацкие звонки серьезной работе.

– Ну как же, как же!.. ГЛАВПУР для нас – и мать родная и отец родной!.. Не прислушиваемся, а вслушиваемся в ваши советы!.. – бодро похохатывал Стремжинский и при этом специально для Коробейникова презрительно кривил вывернутые губы, выражая пренебрежение к говорившему. Этот говоривший мог быть всесильным генералом, начальником Главного политического управления, кого волновали публикации на армейскую тему во фрондирующей газете в период военного кризиса. – Ну это понятно, что потери бывают даже во время учений, а здесь, по существу, фронтовая операция… – продолжал Стремжинский, – даем репортаж о десантниках, взявших под контроль аэропорты и центры связи…

В трубке неразборчиво рокотало. Стремжинский отвечал. Иногда отодвигал трубку далеко от уха, чтобы не слышать неумные и настойчивые замечания старого генерала. Закатывал глаза. Коробейников представлял, как в шлейфах дыма, жужжа винтами, садятся на бетонную полосу военные транспорты, открывается аппарель, и десантники в синих беретах высыпаются, как маковые семена. В кувырках, с автоматами бегут врассыпную от полосы, занимая оборону у диспетчерской вышки, у радаров, у сигнальных огней. А из неба, среди черных мазков, продолжают снижаться тяжелые серо-серебряные машины.

– Обязательно пришлем материал на визу… Спасибо, что не забываете!.. – облегченно простился Стремжинский, шмякнул трубку и вновь погрузился в работу.

Коробейников был благодарен Стремжинскому. Тот прямо с улицы пригласил его в престижную газету, прочитав первый очерк о Сорочинской ярмарке. Возрождая гоголевские традиции, на огромном лугу был учинен красочный пышный торг во всем обилии и великолепии украинских медовых дынь, пламенных помидоров, полосатых черно-зеленых арбузов с малиновой брызгающей сердцевиной, с молочными поросятами и парными телятами, с расписными керамическими блюдами и узорными глечиками, с карнавалом, балаганом, плясками под дудки и скрипки, с безудержной гульбой, с огромными кастрюлями огненного борща, с обжигающими чарками горилки, с поцелуями, толкотней, потасовками, когда два загулявших мужика метали друг в друга цветастые эмалированные тазы, а спящему пьянице положили на грудь огромного мокрого карася, а бедовые захмелевшие дивчины затормошили до полусмерти загулявшего бобыля, и он, Коробейников, в изнеможении и счастье лежал на истоптанном лугу под огромными звездами, глядя, как повсюду красно и волшебно полыхают костры и возносятся к небу дивные украинские песни. Этот нарядный, легко и счастливо написанный очерк восхитил Стремжинского. Он пригласил к себе никому не известного, молодого писателя и тут же безо всякой аттестации предложил ему место в газете. Этот щедрый поступок, безоглядное, несвойственное газетчикам доверие расположили Коробейникова к всевластному редактору. А тот, в свою очередь, чувствуя это благоговение, поощрял Коробейникова, оказывал ему знаки внимания.

Опять зазвонил телефон цвета моржовой кости с многозначительным гербом на циферблате. На этот раз голос Стремжинского был серьезен, почтителен, ответы продуманны и осторожны:

– Конечно, мы согласовываем все наши действия с Международным отделом ЦК… Я прекрасно представляю, как глубоко затронут чехословацкую компартию перестановки… Мы готовы выделить нескольких опытных журналистов в помощь вашим товарищам… У нас есть коллеги, которые прекрасно справятся с написанием меморандумов и обращений…

Собеседником, чей голос бархатно и властно рокотал в трубке, мог быть ответственный работник ЦК, быть может, сам глава Международного отдела, чье влияние в дни нарастающего кризиса многократно усиливалось. Стремжинский чувствовал субординацию, статусное превосходство партийного чина. Но при этом, как показалось Коробейникову, слегка бравировал ответами, словно позировал перед Коробейниковым, показывал ему свою внутреннюю независимость. И пока длился разговор, воображение рисовало металлический короб грузовика с зарешеченным окном, бледное, потрясенное лицо Дубчека. Рядом с ним по обе стороны два офицера КГБ сопровождают плененного лидера на аэродром, где специальный самолет готов к перелету в Москву.

Стремжинский, набычившись, правил, поблескивая очками. Коробейников, пользуясь минутами тишины, жадно всматривался, впитывал, старался понять доступный лишь посвященным культ редактирования. Загадочный ритуал сотворения газеты, к которому был причастен узкий круг жрецов. Немногие хранители знаний, чьи невнятные голоса время от времени рокотали в трубке, исходя из неведомого, недоступного чертога небожителей, в руках которых находилась не просто газета, но власть, теория, таинственное учение, позволявшее господствовать и управлять громадной страной и народом. Быть может, когда-нибудь и он, пройдя обучение в этой закрытой жреческой школе, умудренный, возвышаясь по лестнице знаний, восходя по невидимой спирали влияния, будет допущен в круг избранных. Станет сидеть в этом кабинете, взирать на мерцающее электронное табло с магическими цифрами, сжимать в кулаке белую костяную трубку, отрывая ее от телефона с гербом.

– Да, Георгий Макеевич. – Стремжинский вновь откликнулся на телефонный звонок. – Я заезжал к вам утром в Союз писателей, но не застал… Там, в пакете, все мои материалы… Конечно, мы готовы направить писателей в Прагу… Но, во-первых, покуда там идет «горячий» процесс, это несвоевременно… И потом, вряд ли культура с радостью воспримет приостановку Пражской весны… Тут не всякий писатель сгодится… Я обязательно к вам заеду, и мы переговорим подробнее…

Коробейников догадался, что невидимый собеседник – это глава Союза писателей, управлявший могучей идеологической машиной литературы, куда, как шестерни, валы и колеса, были вставлены дарования известнейших литераторов, каждый из которых исповедовал свой символ веры, выражал интересы и чаяния своего поколения, относился к тому или иному литературному направлению и художественной школе. Ссорились, соперничали, сопротивлялись, казались себе суверенными и независимыми, но вольно или невольно служили единой политической воле, направленной на управление государством. И он, Коробейников, автор покуда единственной, наивно-романтической книги, напоминавшей своей нарядностью деревянную расписную игрушку, был тоже вставлен в эту невидимую мегамашину, занял в ней незаметное, но прочное место.

– Итак, чем обязан? – Стремжинский отложил исчерканную полосу и обратился к Коробейникову строго, но с едва заметной насмешкой. И, не дожидаясь ответа, заметил: – Ваш последний очерк о рыбной путине на Азовском море, несомненно, хорош. И хотя в нем избыток красивостей и недостаток социальности, но он эмоционален и заразителен. Именно это нужно сегодня. Пусть читатели знают, что, несмотря на чешские события и опасное ухудшение международной обстановки, жизнь продолжается. Люди ловят рыбу, пьют вино, любят женщин, как я, например, моих любовниц… – Он произнес это, бравируя своим жизнелюбием, свободой, способностью, несмотря на годы, пленять женщин, одаривая этой откровенностью Коробейникова. – Итак, зачем пожаловали?

– Решил вас побеспокоить. – Коробейников собрался с духом, уповая на свои особые, как ему казалось, отношения со Стремжинским. – Прошу послать меня в Прагу. Сделаю военно-политический репортаж.

– В Прагу? – Стремжинский изумленно снял очки и уставился на Коробейникова выпуклыми глазами, в которых, как у быка, краснели прожилки. – Хотите в Прагу?

– Мне кажется, я смогу уловить особый нерв происходящего и сделать серию ярких репортажей из Чехословакии.

– Можете уловить нерв? – Стремжинский преодолел изумление. С веселым, снисходительным любопытством рассматривал молодого, самонадеянного нахала, явившегося к нему в самый пик работы. – Знаете ли, нерв – это мало. Помимо этого надо иметь полномочия, иметь репутацию. Надо пользоваться доверием не только в газете, но и в ЦК, и в Министерстве обороны, и в КГБ. Вы ничего этого не имеете и поэтому не можете рассчитывать на опасную, ответственную и престижную поездку в Прагу. Так-то, мой друг! – Он видел, как самолюбиво вспыхнул Коробейников, как от огорчения у него побледнели губы. – Но это, разумеется, не значит, что подобная поездка не состоится в будущем. Поверьте, еще будет много кризисов и чрезвычайных ситуаций. На ваш век хватит!

– Я убежден, что уже сейчас мог бы справиться с самым ответственным заданием, – упрямо повторил Коробейников, заметил легкую досаду на лице Стремжинского.

– Ну хорошо. Во-первых, мною уже выбран человек в отделе, знающий тонкости восточноевропейской политики и работавший до этого в Праге. Уже подписана командировка военному корреспонденту, получившему орден за репортажи о «венгерском восстании». Эти люди прошли консультации в МИДе и в разведке. Их ждут в Праге. Обеспечат безопасность и немедленно включат в работу. А вы без году неделя в газете! Вы даже не член партии!

– Не обязательно быть членом партии, чтобы написать блестящий репортаж или очерк, – дерзко ответил Коробейников. – Бунин не был членом партии, но прекрасно справлялся с описанием природы, машин и человеческих душ.

Он уже пожалел о своей выходке. Ожидал, что хозяин кабинета выставит его, отыскав для этого какую-нибудь язвительную нетерпеливую фразу. Но Стремжинский внимательно смотрел на него, играя очками, словно хотел направить ему в зрачок солнечный зайчик.

– Впрочем, я не совсем прав, – сказал он задумчиво, – вами заинтересовалась весьма влиятельная персона. Ваш очерк о молодых футурологах Новосибирска и материал о Городах будущего архитектора Шмелева привлекли внимание очень значительного человека…

Это польстило Коробейникову. Он не спрашивал, что за влиятельная персона заинтересовалась им. Какой-нибудь крупный партиец, курирующий газету. Быть может, секретарь ЦК или даже член политбюро. Он слабо представлял себе этих людей. Они казались ему туманными малоподвижными великанами, восседающими в горной пещере, куда вели невидимые лестницы из чопорного партийного дома на Старой площади. Такие высеченные из скалы статуи находились в Бамиане, в загадочных афганских горах. Оттуда они взирали каменными глазами на живую, суетно кипящую жизнь, изредка скупыми жестами каменных рук меняя ее направление. Встреча с этими гигантами была для него маловероятна. Едва ли он когда-нибудь окажется в афганском ущелье, где дремлют могучие исполины. Однако сообщение Стремжинского заинтриговало его, как если бы сулило неясные выгоды.

– Для журналиста или писателя, коим вы являетесь, очень важны отношения с властью. – Стремжинский продолжал внимательно рассматривать Коробейникова, будто заметил в нем нечто новое. – Эти отношения становятся для него решающими: либо ведут на вершину успеха, либо губят и опрокидывают. Однако власть неоднородна. Представлена различными группами, каждая из которых борется за влияние, окружает себя полезными людьми, отдаляет и угнетает вредных. Вас может выбрать и приблизить к себе группировка, которой вы в глубине души чужды. И тогда ваше взаимодействие с властью может кончиться трагично. От этого трудно предостеречь. Опыт приходит со временем, в результате мучительного взаимодействия…

Стремжинский не поучал, а, казалось, печально делился с Коробейниковым каким-то своим, трудно и опасно добытым опытом. Этот опыт был скрыт от Коробейникова. Он не мог им воспользоваться. Неукротимая энергия Стремжинского, его свобода и смелость, пренебрежение опасностями и почти безответственный риск были возможны до той поры, покуда за ним стоял тот или иной великан. Если он не заметит слабого жеста каменной великаньей руки или, не дай бог, неверно его истолкует, его накроет и расплющит громадная ладонь исполина.

Вновь раздался телефонный звонок. Стремжинский поднес трубку к уху, и лицо его умягчилось, почти умилилось, стало пластилиново-мягким, словно готово было отпечатать на себе незримый лик того, чей голос повелительно рокотал в телефоне.

– Так точно, Шарип Рашидович… Все сделаем, как обещали… Проблему Арала затронем не во вред, а на пользу…

Коробейников догадался, что незримым собеседником является могущественный узбек, чье смуглое, властно-благожелательное лицо величавого Будды в дни государственных праздников красовалось на транспарантах вместе с другими членами политбюро. Под огромными полотняными иконами, развешанными на фасаде ГУМа, двигались стальные колонны парада, кипела ликующая демонстрация.

Не дожидаясь завершения разговора, Коробейников поднялся и вышел. Его поход к Стремжинскому мог показаться неудачей, если бы не тайный намек, Коробейников и сам не знал, на что. Информация, словно туманная пыльца, витала в коридорах газеты. Он взглянул на свою ладонь, словно ожидал увидеть на ней отпечаток ускользнувшего мотылька.

Глава 4

Москва, горячая, смугло-душистая, в сухих накаленных фасадах, с размягченным асфальтом, брызгами фонтанов, запахом цветов на огромных клумбах, вокруг которых раскручивались блестящие спирали автомобильных потоков, – августовский город, словно огромное созревшее яблоко, откатился назад. Коробейников, сжимая руль новенького красного «москвича», мчался по синему, окруженному лесами и нивами Дмитровскому шоссе в глухую деревню, где поджидали его жена и дети. Машина, которую он купил после выхода первой книги, ставшая гордостью их молодой, со скромным достатком семьи, получила имя Строптивая Мариетта за капризный нрав, способность не заводиться, манеру терять во время езды болты и детали, долго тянуться на буксирном тросе за каким-нибудь грузовичком или трактором, покуда не затрещит, не застучит проснувшийся двигатель. Теперь же нарядная алая машина мчала его мимо деревень, палисадников, «золотых шаров», темно-зеленых, отягченных садов, разрушенных колоколен, желто-белых полей, в которых, словно птеродактиль, махал перепонками, пылил красный самоходный комбайн.

Деревня, где они купили избу, была заброшенной, вымирающей, среди бездорожья, пахучих бурьянов, на холмах, под которыми разливалось чудесное озеро, с волнистыми голубыми возвышенностями. Леса поднимались над лесами, бежали по сизым полям тени облаков, невидимая, скрытая среди восхитительных далей Троице-Сергиева лавра источала в небеса незримое сияние своих нимбов, куполов, кустистых крестов. Огромная покосившаяся изба с седыми венцами, крытая чешуйчатой дранкой, стала просторным благодатным убежищем для их семьи. Ее, похожую на старинный корабль под выгнутыми полотняными парусами, увидел Коробейников за полем черно-золотых подсолнухов, среди которых утонул его торопливый автомобиль.

Он сидел под березой, под ее длинными зелеными полотенцами, сквозь которые тихо светилась изба. Прислонился затылком к теплому, корявому стволу, в котором невидимо двигались к вершине тихие земные соки, текли белыми ручьями в шелестящую гущу, где вдруг открывалась синь, застывшее снежное облако, росчерк мелькнувшей ласточки. Смотрел, как перед ним на лужайке играют дети. Пятилетняя Настенька в белом коротком платьице, с пушистыми пепельно-русыми волосами, в которых как цветок распустился розовый бант. И трехлетний Васенька, голопузый, со смешными, топчущими ногами, круглым смуглым лицом, на котором восторженно и наивно сияли темные глаза. Жена Валентина вдалеке, у колодца, стирала детское белье, лила в цветастый таз блестящую воду, плескала, терла, поворачивая милое загорелое лицо к березе. Издалека кивала, давала знать, что и она вместе с ними, в их забавах и играх, скоро присоединится к ним.

– А теперь мы положим в суп укроп. – Настенька сунула щепку в банку с водой, где кружились листики, камушки, кусочки коры. – Васенька, принеси мне, пожалуйста, укроп.

Дочь говорила тоном матери, когда та обращалась к ней самой, посылая в огород за укропом. Они с братом готовили обед, лили воду, ставили банку на перевернутую эмалированную кружку, изображавшую плиту.

– Сколько раз я должна тебе говорить! Принеси укроп! – строго повторила Настенька, указывая брату дальний угол лужайки, где предполагалась грядка с укропом.

Васенька захлопал глазами, послушно, обожая сестру, признавая ее превосходство, побежал по лужайке. Коробейников смотрел, как мелькают его крохотные розовые пятки, семенят точеные ножки, двигаются на спине маленькие лопатки.

Васенька нащипал какую-то траву, вернулся обратно, протягивая сестре зеленый пучок, приговаривая:

– Укоп… Укоп…

Коробейников видел их любимые лица, в которых таинственно переливалось сходство то с ним, то с женой. Будто каждый поворот детской головы, каждая легкая тень от березы меняли пропорции этого сходства, и они с женой волшебно сливались в детях, словно отражения в бегущей воде.

Ему казалось, он знает день, когда жена зачала дочь. Среди негаснущих беломорских небес, млечной лазури безветренного прохладного моря, из которого поднимались розовые валуны, скользили зеленые, с прозрачными травами острова, низко летели утиные стаи, поднимая крыльями буруны. Лодка, стуча мотором, шла среди гранитных уступов, на днище лежали огромные, словно зеркала, уснувшие семги, грубо краснело обветренное лицо рыбака, и по узкой протоке плыли два глазированных алых оленя, поворачивая к ладье темно-вишневые глаза. В эту белую ночь на деревянной кровати, на шуршащем сеннике, он обнимал ее, видя сквозь закрытые веки близкое жаркое лицо, распущенные темные космы, слыша стуки ее сердца, тихие вздохи и шепоты. Когда без сил лежали рядом, касаясь друг друга утомленными молодыми телами, дочь была уже в ней. Уже наливалась, словно завязь на яблоне, охваченная нежнейшими лепестками, среди призрачного света, окружавшего дышащее лоно.

– А теперь, Васенька, надо кушать. – Настя усаживала брата на траву, и тот послушно, повинуясь повелениям сестры, опускался на теплые стебли. – Ты хороший мальчик… Тебе надо кушать… Вырастешь большим и сильным. – Она совала щепку в банку с водой, подцепляла обрывок листика, подносила щепку к губам брата. – Открой рот… вот так… За маму, за папу…

Брат таращил темные с перламутровым переливом глаза, верил, что это настоящий суп. Открывал рот, и щепка с зеленым листиком оказывалась у него на языке. Он жевал, лицо его начинало морщиться, глаза круглились. Он выплевывал горький листик одуванчика, пуская губами пузырь, а сестра недовольно качала головой.

– Ах какой ты плохой, Васенька… Никогда не вырастешь… Так и будешь маленьким, как воробей.

Эти ужасные пророчества сестры, горечь на губах делали Васеньку несчастным. На глазах его появились крупные блестящие слезы.

Коробейников знал, когда, в какой час московской ночи жена понесла сына. Их большая полупустая комната с мартовским запотевшим окном, за которым туманно светится город; с легким стуком среди талых снегов идет электричка, продергивая золотую стежку вагонов. На стене зеленоватое влажное отражение фонаря, в котором темнеет обломок каргопольской иконы – ангел с алым крылом. И он обнимает ее горячий затылок, вдыхает в ее растворенные губы свой жар, свой радостный стон, теряя свою плоть, свое имя, превращаясь в слепящий взрыв, словно кто-то огромный, шумный, в сверканье бушующих крыльев упал на них сверху, бил разноцветными перьями, а потом отпрянул, оставив по углам тающие отсветы. Их комната. Мартовская туманная ночь. Потрясенные, они лежат в открытой постели. На иконе чуть трепещет крыло каргопольского ангела.

Дети на лужайке продолжали свои бесконечные игры, и было неясно, они ли повторяют своими затеями взрослых, подглядев их житейские тревоги и хлопоты, или из наивной потешной игры с годами произрастают житейские драмы, случаются великие скорби и радости, вершатся погребения и свадьбы. Дети под березой совершали таинственный наивный обряд, играя в свою будущую судьбу, и зеленое белоствольное дерево накрывало их прозрачной тенью, обмахивало душистыми полотенцами веток.

– Если не хочешь есть кисель с молоком, тогда встанешь в угол, – строго предупреждала брата Настенька, и тот вынужден был чмокать губами перед пустой плошкой, где, по всей вероятности, находился кисель из черной смородины.

Коробейников помнил, как родилась дочь и он торопился встречать жену среди клейкой зелени благоухающих тополей, синих лужиц на пахучем асфальте, неся букет огненно-алых пионов. Она появилась на пороге, ликующая, гордая, держа в руках белый кокон, где в кружевах что-то невидимое розовело, дышало. Привез их обоих домой, где поджидала родня. Два рода сошлись в их весеннем, чисто прибранном и умытом доме. Окружили стеной просторную, застеленную покрывалом кровать, где жена осторожно развязывала розовые шелковые ленты, раскрывала белые пелены, разворачивая крохотное скорченное существо, которое сонно потягивалось, недовольно сжимало от света глаза, морщило маленькие розовые губы. Бабушка приблизилась к новорожденной, присела, наклонив сморщенное, подслеповатое лицо. Молча, долго рассматривала крохотную девочку. И все затаили дыхание, смотрели, как перетекают от одной к другой бестелесные, прозрачные волны света, словно род, отмирая в своей усталой, прожившей части переносит свои заветы и заповеди в народившуюся, еще бессловесную жизнь.

Настенька постелила на траву легкую тряпицу, укладывала брата.

– После обеда ты должен поспать… А если не будешь спать, я рассержусь… Папа приедет, он огорчится… Глазки закрыть, ручки под подушку…

Она гладила брата по голове, тот послушно закрывал глаза, клал пухлые руки под розовую щеку. Коробейников в своем прозрении видел две их судьбы, две неразлучные жизни, которые им предстоит прожить среди треволнений и бурь, любя друг друга, утешая, кидаясь друг другу на помощь.

Помнил, как радовался, узнав в предновогодние морозные дни, что родился сын. Москва была в розовых дымах, с блестящим снегом, с бегущими, окутанными паром прохожими. На елочном базаре он выбрал елку, скрутил ее упругие колючие ветки бечевкой. Замерзая, поскальзываясь, нес домой лесное дерево, думая, какое счастье, что он молод, отец двух детей, живы мама и бабушка, на письменном столе лежит недописанный красивый рассказ, и сын родился, когда в рассказе по солнечной пыльной дорогое мчится буйный табун. Жена появилась в доме, внося укутанного сына, когда уже мерцала драгоценная елка, покачивались на ней стеклянные петухи и рыбы, переливалась на вершине хрупкая серебряная звезда. Жена тихо ахнула, поднесла сына к елке. Они стояли среди волшебных мерцаний, сладких смоляных ароматов, и листы с рассказом белели на столе, будто кто-то невидимый записывал чудесное явление жены и сына.

– А теперь, Васенька, пойдем, я покажу тебе клад…

И они вдвоем, взявшись за руки, побежали в заросший уголок палисадника, где в кустах была вырыта укромная ямка, выложена изнутри фарфоровыми черепками и камушками и на дне ее лежала мертвая синяя стрекоза.

Подошла жена Валентина, положила ему на лоб большую, прохладную от колодезной воды руку, и он почувствовал, как пахнет теплом и солнцем ее линялое, полупрозрачное платье, как сквозь легкую ткань движется сильное чудное тело.

– Я знаю, о чем ты думал.

– О чем?

– О том же, о чем и я.

Ее рука лежала у него на лбу. Береза ровно и трепетно шелестела мелкой, от ветреной вершины до подножия листвой. За цветочной клумбой розовел бант дочери и блестела, словно черное стекло, голова сына. И он боялся пошевельнуться, благоговея перед восхитительным бытием, которое окружало его любимыми, близкими, и ветхим деревом старой избы, и летающей перед лицом бахромой из березовых листьев, и хотел, чтобы это бытие не кончалось.

Он и не кончался, этот медленный, тягучий, как мед, смугло-золотистый день, в котором уже сквозила близкая осень, давая знать о себе желтой гирляндой в березе, тучными, опущенными головами подсолнухов, пожухлыми огородами с пучками яркой и пряной пижмы, хрустальной высотой, в которой высоко и прозрачно застыло перистое облако. Все вместе они ходили к озеру на травяной мыс, где росли малиновые, с клейкими соцветиями цветы, которые они нарекли «богатырскими», представляя, что когда-то сквозь заросли этих цветов ехали на могучих конях былинные богатыри. Смотрели в солнечную, прозрачно-зеленоватую воду, где мелькали рыбки, и Васенька все не мог разглядеть, где же на озере «белеет парус одинокий», а Настенька радостно кричала: «Вижу!.. Вижу!..» – хотя никакого паруса не было, а летели по воде далекие вспышки ветра. Вернувшись домой, вчетвером стояли в тени избы, глядя, как над коньком крыши пылает синева и в ней перелетают прозрачные, словно пушистые звезды, семена иван-чая, и жена говорила, что в сердцевине опушенного семечка находится крохотный портретик Насти и Васи и они летят к Боженьке, который хочет на них посмотреть. Разводили под березой маленький старинный самовар с рогатым краном, с гербами и вензелями, кидая в дымящий, едко пахнущий зев сосновые шишки. Коробейников, приподняв трубу, что есть силы дул в глубину самовара, выдувая из дырчатого донца сыпучие искры, покуда не вспыхивал, пробивая дымную пробку, жаркий свистящий огонь. Дети хватали отлетающий дым, а он, закрывая слезящиеся глаза, думал: как чудесно, что этот фамильный бабушкин самоварчик, собиравший вокруг себя исчезнувших стариков, теперь служит им и будет служить другим, неродившимся. Перед сном жена ставила в цветастый таз с нагретой за день водой по очереди Васю и Настю, ополаскивала из кувшина, и они стояли, как фарфоровые статуэтки, точеные и совершенные, блестя от воды.

В сумеречной, насупленной избе с рублеными венцами, торчащими из пазов клочьями мха, с нависшими черными потолками, где висело среди глазастых сучков старинное кольцо от несуществующей зыбки, они укладывали детей. Из-под большого одеяла выглядывали два близких мутно-белых личика, нетерпеливо ожидающих обещанную сказку. Коробейников дорожил этой чудесной возможностью усесться у них в ногах, прихватив сквозь одеяло чью-то крохотную стопу. Глядя, как мерцает первыми звездами оконце, фантазировал, придумывал одну бесконечную, длящуюся из вечера в вечер сказку все с теми же персонажами, не оставлявшими равнодушными слушателей, среди которых была и жена.

– Жили-были маленький мальчик Васенька и маленькая девочка Настенька, его сестрица… – Коробейников чувствовал, как вытянулись на тонких шейках две детские головы, застывая от сладостных предвкушений, и жена в темноте замерла с остановившейся полуулыбкой. – И жила у них большая добрая лошадь по имени Петр. – Ему стало смешно от этого лошадиного, попавшего на язык имени, но он не подал виду и продолжал со всей серьезностью: – И вот однажды, когда стало совсем темно и все люди улеглись спать, Васенька сел на лошадь Петра, и она, разбежавшись по полю, взлетела в небо. Развевая хвост, понесла Васеньку под самыми звездами, так что не стало видно земли…

Сын перестал дышать, со страхом и сладостью представляя себя несущимся на поднебесной лошади, у которой ветер свистел в гриве, продергивая сквозь нее длинные серебряные нити звезд.

– Вдруг навстречу им вылетел страшный дракон с девятью головами, огненным языком и длинными отточенными зубами. Набросился на лошадь и мальчика Васю, обвился вокруг и стал жалить, кусать, обжигать огнем, стараясь затащить смелого наездника в глубокую бездонную пещеру неба, где он обитал…

Коробейников чувствовал, как испуганно замерли под одеялом сын и дочь, и в руке у него онемела маленькая детская пятка. Жена в сумерках молча волновалась, не слишком ли ужасна сказка, не лишатся ли дети сна. Это было предостережением Коробейникову, требующим немедленно изменить сюжет.

– Девочка Настенька видела с земли, как сражаются в небе злой дракон и добрая лошадь Петр. Она знала, что Петр любит вкусную зеленую траву. Сорвала на лужайке под березой самый свежий душистый пучок и подкинула вверх, чтобы лошадь Петр съела эту сладкую траву…

Дочь тихо засмеялась, понимая, что близится счастливый конец, и это она своим смелым поступком вызволяет из беды любимого брата.

– Лошадь Петр съела на лету пучок волшебной травы, стала сильной, непобедимой. Брыкнула страшного и злого дракона, так что он кувырком полетел назад в свою бездонную пещеру и там сгорел, как щепка в самоваре. А смелый Васенька и добрая лошадь Петр опустились на лужайку под березу, где ждала их Настенька, и пошли домой спать…

Сын и дочь ликовали, ерзали, крутили головой, восхищаясь своим поведением в сказке, своей победой над дурным и противным драконом. Пробовали еще вертеться, тузить друг друга ногами, но мать строго разделила их, раскатила в разные стороны просторной кровати, приказав: «Глазки закрыть, руки под подушку…» И это означало, что оставалось только одно – заснуть.

Выходя из избы в сени, придерживая тяжелую скрипучую дверь, Коробейников подумал, что, быть может, через множество лет, когда его и жены уже не будет на свете, а дети проживут громадные жизни, погрузившись в тусклую оторопь старости, вдруг в сумеречной и печальной памяти что-то тихо и нежно вспыхнет. Вспомнят эту теплую, пахнущую вялыми травами избу, широкую кровать под деревянным глазастым потолком, мать и отца, сидящих у них в ногах, и отец рассказывает сказку про какую-то лошадь Петра, и все они любят друг друга.

В сенях, не зажигая света, он нащупал приставную лестницу. Хватая отшлифованные перекладины, чувствуя дрожание старых иссохших слег, поднялся на высокий чердак в укрытие, где спасался от детских воплей, окриков жены, нескончаемой суматохи, что царила днем в их бревенчатом ветхом жилище. Здесь, под чешуйчатым, из осиновой дранки скатом, был расположен его жесткий топчан. Стоял самодельный, из грубых досок стол с портативной печатной машинкой «Рейн-металл», чья старомодная эстетика, золотая по черному немецкая надпись возвращали воображение в благословенный XIX век, придумавший для благополучного и благопристойного человека множество хитроумных приспособлений и машин.

Среди уступов сухого чердачного короба, пахнущего тихим прахом исчезнувшей жизни, остатками банных веников, травяных пучков, развалившихся плетеных корзин, стояли белые подрамники, подаренные другом, архитектором-футурологом Шмелевым. Его Город будущего. Фантастический проект цивилизации XXI века, который напоминал мифологические образы древности, ослепительную мечту фантастов и провидцев, и который Шмелев стремился выставить на международном форуме в Осаке. Здесь, на белых щитах, эти города-башни возвышались среди сибирских болот и полярных снегов. Взлетали ввысь из азиатских барханов и ущелий Кавказа. Напоминали громадные первобытные хвощи и папоротники, гигантские заостренные сталактиты. Их вьющиеся гибкие стебли подбирались к океанской кромке, ныряли в пучину, образуя подводные, похожие на стеклянные пузыри поселения. Их стремительные побеги устремлялись в космос, цепляясь за орбиты, превращались в космических бабочек, в пчелиные, облепившие планету рои, в громадные, построенные на Венере и Марсе термитники. Яростное перо и романтическая кисть Шмелева придавали им сходство с громадными грибами, с прозрачными медузами, с вьющимися водорослями, с зонтичными соцветиями и одуванчиками. Ветер налетал на одуванчик, срывал крылатые семена, разносил по бескрайним пространствам страны, а потом крохотные пушинки вновь собирались в фантастические цветы, перенося жизнь из индустриальных центров в пустыни и льды, где люди добывали золото, нефть и уран, строили космодромы и станции космической связи.

Коробейников не уставал рассматривать эти захватывающие фантазии, в которых его другу рисовалась советская цивилизация грядущего века, когда скажутся плоды грандиозных трудов и лишений и красная империя Советов во искупление всех трат распространится в беспредельный космос, одолеет смерть, займется спасением умирающих, чахнущих галактик.

Тут же, у подножия этих пространных высоких подрамников, составляющих целую стену, была разложена коллекция крестьянской утвари. Изношенные инструменты остались от прежнего хозяина, одинокого, брошенного детьми старика, от кого Коробейников получил во владение избу. Здесь лежал допотопный плотницкий циркуль, похожий на тот, которым Колумб мерил расстояние на глобусе, что придавало избе еще большее сходство с кораблем, плывущим сквозь океаны времен. Чугунные пузатые гирьки соседствовали с заржавленными весами, чья стрелка покачивалась между медными позеленевшими чашами, на которые когда-то сыпалось золотое зерно, плюхалась сочная глазастая рыбина, шмякал ломоть отекающих медом сот или ложилась окровавленная свиная нога. В деревянной, источенной жучками ступе торчал окованный железом пестик, стояли прислоненные к стене деревянные лопаты, на которых из печи вытаскивали горячие парные ковриги. Ступа повергала в мистический ужас детей, полагавших, что ночами в ней летает Баба-яга. Расколотое корыто помнило удары куриных клювов, красный трепет петушиных гребней, шершавые телячьи языки и мокрые хрюкающие поросячьи пятаки. Деревянная дуга с полустертым цветком грезила о глазастой лошадиной голове и развеянной гриве. Медный, глухо звякающий бубенец взывал к несуществующей корове, которая, облепленная сонными слепнями, колыхая огромным желто-розовым выменем, брела на закате в деревню. Среди этой коллекции находились подковы, кованые, с большими шляпками гвозди, скребки, молотки, ухваты – все, что когда-то служило молодым предприимчивым обитателям крестьянского дома: строгало бревна, пекло пироги, косило луга, рубило смоляные поленья, шило мягкие эластичные кожи, ткало цветастые половики, валяло грубые толстоносые валенки. Коробейников относился к инструментам с благоговением, веря, что волшебным словом или чудесным волхованием они могут ожить, вызвать из небытия исчезнувший крестьянский уклад, и тогда на опустелых улицах деревни вновь взревут гармони, взовьются в ночное небо неистовые шальные песни и за озером, на развалившейся колокольне, зазвенят колокола.

Коробейников лежал на топчане, среди Городов будущего, крестьянских прялок и кос. Испытывал полноту и бесценность своей молодой бесконечной жизни, которая неуклонно, в творчестве и познании раскрывалась в мир, как если бы кто-то любящий, благой и всесильный открывал ему бесконечно расширявшуюся сферу, одаривая драгоценным опытом, осуществляя загадочный, сокрытый до времени замысел.

Услышал, как в сенях в темноте тихо скрипнула дверь. Струнно задрожала лестница. Жена, усыпив детей, ополоснув посуду, поднималась к нему. Чутким мужским слухом он улавливал упругое дрожание лестницы. Она возникла в сумраке из-за полога, в белой нижней сорочке. Он различал белые бретельки на ее голых плечах, длинные босые ноги, смуглый вырез груди, из которого исходило едва видимое теплое свечение. Подошла и легла рядом с ним на топчан. Сенник расступился и зашуршал, принимая ее большое сильное тело. Подушка, наполненная легкой благоухающей травой, опустилась под ее затылком, накрытая жаркими густыми волосами.

– Спят? – спросил он, чувствуя рядом ее округлое душистое плечо.

– Спят… Мне вдруг показалось, что у Васеньки жар. Но, кажется, нет, померещилось…

– Какая вкусная молодая картошка! А ты все сомневалась, сажать – не сажать…

– А как вела себя Строптивая Мариетта? У нее был очень заносчивый вид.

– Я ее хорошенько помыл. Сменил в фаре перегоревшую лампочку. И она вела себя примерно, как настоящая леди.

– Как я рада, Мишенька, что ты вернулся!

Он видел чердачное оконце, где брезжили, сочились мелкие частые звезды и что-то таилось, вглядывалось, прислушивалось из огромного прохладного неба, от которого они были отделены деревянным коробом крыши. Это звездное небо с душистым холодным воздухом, где бесшумно скользнула сова и недвижно чернела береза, не вторгалось на их чердак. Потеснилось, уступая им заповедное, крытое деревянным шатром пространство.

– Те дни, когда тебя нет, – говорила жена, – когда ты в поездках, я так тревожусь. Места не нахожу… Где ты? С кем? Не случилось ли что? Ни обидел ли кто тебя?.. А вдруг тебе повстречался какой-нибудь злой человек? Или какая-нибудь коварная красавица?.. И тогда я молюсь. Поворачиваюсь лицом туда, куда ты улетел, на запад или на восток. Сердце мое само собой открывается, и оттуда словно исходит луч. Отыскиваю тебя вдалеке за горами-морями. Напоминаю о себе, окружаю светом, заслоняю от зла… Ты чувствуешь, как я молюсь о тебе?..

Он чувствовал этот луч, когда в реве, сбрасывая с крыльев солнечную стеклянную бурю, взмывал его самолет. На секунду, во власти слепых и свирепых сил, как крохотная беззащитная песчинка, он вдруг ощущал, что его касается спасительная и благая сила – ее молитва, луч, в котором летела громадная сияющая машина. На стройке, когда в огромном коробе станции, среди бессчетных труб и приборов, пускалась турбина, и в асбестовом кожухе, словно в белом мучнистом коконе, начинала трепетать проснувшаяся громадная бабочка, оживали циферблаты и стрелки, наладчик прикладывал к кожуху длинную слуховую трубу, и от станции в ночь к таежным буровым и поселкам бежали бриллиантовые реки огней, он вдруг улавливал нежное прикосновение, чудесное дуновение – ее пальцы у себя на висках. Вечерами в гостиничном номере, когда из ресторана неслась манящая музыка, мимо дверей по коридору сладко и призывно стучали женские каблуки, раздавался волнующий, зовущий, доступный смех, он чувствовал, как ее невидимая рука касалась его глаз, снимала с их поволоку, и он, засыпая, целовал ее невидимую прохладную руку.

– Целыми днями стирка, плита… Дети хворают, капризничают… Тревоги, заботы, бессонные ночи… Где мое рисование? Где мой театр? Где мои эскизы к костюмам и декорациям?.. Один быт, одна непрерывная, непроглядная круговерть. Правильно ты меня как-то назвал – «чайная баба из цветных лоскутьев»… Но вдруг среди этих беспросветных хлопот, денных и ночных тревог Настенька ко мне подойдет, обнимет своей чудной ручкой, глянет сияющими глазами… Или Васенька вдруг улыбнется своей чарующей улыбочкой… Вот и награда мне за все мои труды и бессонные ночи. Им передала я мои краски, мои театральные спектакли, мои мечты и фантазии…

Он помнил, как она раскрывала мольберт среди красных в немеркнущем свете карельских сосняков. Как сидела с этюдником у бирюзового драгоценного озера, над которым летела гагара, роняя летучую каплю, и на водах расходились сонные заколдованные круги. Она рисовала его портрет, когда он писал рассказ в медовом свете керосиновой лампы, на дощатой стене висели сухие щучьи головы, в оконце беззвучно танцевали паучки и мерцало стеклянное озеро. Он поражался в ней чутким угадыванием его невысказанных желаний и мыслей. Ее колдовским, языческим обращением к природе, где она ловила знамения и приметы, неуловимые знаки на облаках и на водах, словно постоянно отгадывала загадку среди вечерних зорь, туманного месяца, плещущих в утреннем озере серебряных рыб. Там, в карельских лесах, где он работал лесником, она отыскала его, пробираясь, как в сказке, через чащобы и реки в его потаенную лесную избушку.

– Пусть я стала чайной бабой из цветных лоскутьев, но я мою жизнь посвятила тебе. Ты художник, тебе нужна свобода, ты ищешь перемен, новых впечатлений. В своей первой книге ты изобразил меня, описал наши путешествия, нашу чудесную любовь. Мне говорили: «Боже, как замечательно и возвышенно он тебя описал!» Но я ведь знаю, ты станешь искать другие образы, иные впечатления… А вдруг я тебе наскучу? Вдруг ты увлечешься другой?.. Наш с тобой мир такой хрупкий, такой уязвимый, накрыт этим сухим деревянным коробом, за которым притаились опасности, стерегут нас беды… Как нам уберечь наш маленький чудный мир?..

Он чувствовал ее страхи. Высоко, среди звезд, невидимый, шел ночной бомбардировщик. Металлический звук накрывал землю звенящим шатром, словно заворачивал ее в шелестящую фольгу. Легкий, всепроникающий звук просочился сквозь ветхую крышу, поместил их в незримый саркофаг, где они лежали, прижавшись друг к другу. Опустился ниже сквозь потолок в бревенчатую избу, где спали дети. И все они на минуту оказались уловленными этим металлическим звуком, захвачены в непроницаемый кокон, куда их тонко и искусно запаяли. Звук отлетал. Темная тень высотной машины, перечеркивая звезды, смещалась за леса и озера.

– Наш дом, наши милые дети, наша любовь – мы живем на светлом островке, где присутствуют добро, нежность, бережение друг друга. Мы словно очерчены невидимой линией, волшебным кругом, за который не могут перешагнуть напасти и беды. Но они рядом, за этим кругом, я чувствую их присутствие. Ждут, стерегут. Одно наше неверное движение, неосторожная мысль – и круг прорвется, они кинутся на нас, как оскаленные злые волки. Мы должны так беречь этот чудный островок, так хранить его. Каждый вечер я молюсь, чтобы добрая сила нас сберегла и спасла. Ты тоже молись, я прошу…

Он чувствовал ее горячее плечо, исходящую от нее жаркую, нежную, восхитительную силу, обнимавшую его. Чувствовал ее сберегающую женственность и свою от нее зависимость. Был благодарен ей за эту зависимость, преклонялся перед ней. Волшебный круг света среди черного неразличимого мира, где резвились их дети, а они любовались их точеными, перламутровыми телами, на которые из кувшина летела струя воды, – этот серебристый прозрачный круг был очерчен ее любящей охраняющей силой, и она при всей своей беззащитности обладала недоступным ему могуществом, удерживающим и не пускающим зло. Он любил ее, благоговел перед ней, признавал ее над собой превосходство.

– Тогда, в Карелии, когда мы с тобой познакомились и уже стали сужеными, и нам казалось, что навечно поселились в этой сторожке среди красных заиндевелых сосняков, ледяных, сине-зеленых на закате озер, трескучих морозов, и ты являлся в полушубке, застывший, со своим рюкзаком и ружьем, и ставил в сенях широкие малиновые лыжи, похожие на заостренные лодки, – ты помнишь, мы вышли ночью под звезды? Ты описал этот вечер в своей книге. Дорога была накатана, в ночном таинственном блеске окружена высокими черными елями, над которыми ослепительно, грозно, прекрасно сияли огромные зимние звезды. Меня охватило такое счастье, такое ликование, что вот мы с тобой молодые, любящие, не видимые никому, кроме этих громадных переливающихся звезд, шагаем по дивной дороге. Мы избраны, нам во славу зажжены эти торжественные звезды, нам уготовано такое блаженство, такая чудесная судьба. Я все старалась заглянуть в твое лицо, чувствуешь ли ты то же самое. Но ты шел впереди, большой, в валенках, в своем тулупе и косматой шапке, настоящий лесник, и я старалась поспеть за тобой, не поскользнуться на этой гладкой дороге и так любила тебя. Ты шел все быстрей, дорога поднималась в гору, я начала отставать от тебя. Звезды летели над елками как длинные яркие брызги, залетая за черные остроконечные вершины. Ты уходил вперед все дальше, думая о чем-то своем, быть может, о рассказе, который лежал недописанный на шатком тесовом столике возле печки. Ты забыл обо мне. Я подумала, что вдруг так и будет в жизни. Ты уйдешь вперед своим неповторимым путем, все быстрей и быстрей, туда, куда указал тебе твой гений, позвал тебя твой ангел-хранитель, а я останусь. Мне стало больно, страшно. Слезы выступили на глазах, звезды превратились в сплошной слепящий слиток. Ты почувствовал мою боль и беду. Остановился. Вернулся ко мне. Целовал меня в мокрые глаза. Мы медленно, взявшись за руки, брели по пустынной дороге. Было ужасно холодно. Звезды куда-то скрылись, на небе была тусклая мгла. И я подумала, что вот так же под старость, прожив жизнь, уставшие, без сил, мы будем шагать в туманных мглистых сумерках, застывая и немея. Впереди, среди елок, засветило, замерцало. Дорога заблестела, и нам навстречу выкатил автобус, старый, железный, похрустывая своим промерзшим коробом. Ты помахал. Автобус остановился. Шофер пустил нас внутрь. Там не было никого, только продырявленные сиденья, застывшие непрозрачные стекла, спина шофера, сутулая, с поднятым воротником. Мы катили в промерзшем автобусе, среди ледяного железа, скрипов, стуков, слабых поблескиваний на промороженных стеклах. Я подумала, что этот автобус, как челн, везет нас в последний путь – туда, откуда мы вышли. Водитель, как древний перевозчик, переправляет нас через реку жизни в царство теней и тьмы. И в этом – печальный неодолимый закон, под который мы с тобой, как миллионы других, подпали и следуем его неукоснительной воле. Ты описал в своей книге эту притчу о нас…

Он помнил, как она впервые рассказала ему притчу. Как испугался он ее всеведения, печального знания, какое таилось в ней, делало мнимым и временным ее веселую энергию, неутомимую бодрость, ее прелесть и красоту. Эта печаль была и о нем. Обрекала его творческую неукротимую страсть, честолюбивый азарт, неутолимое познание. Неизбежно они обнаружат тщету, незавершенный поиск, разочарование и бессилие. Эта печаль была и о детях, чья нежность и чудная сверкающая краса в конце концов неизбежно померкнут, приблизятся к роковому пределу и канут, превратившись в комочки тусклого праха. Это горькое верование, безнадежное, как античный миф о смерти, говорило, что силы ее не бесконечны, круг, который она очертила, слаб и хрупок, готов разомкнуться, пустить в их драгоценный наивный мир свору оскаленных неистовых чудищ, и она нуждается в его поддержке и помощи.

– А я тебе поведаю другую притчу, – сказал он, осторожно накладывая руку ей на глаза, чувствуя, как щекотят ладонь ее ресницы, словно пойманная бесшумная бабочка. – Когда мы купили эту избу, я впервые сюда приехал, переночевал в нетопленом заиндевелом срубе, едва не угорел от стариковской дымящей печурки, а утром вышел на снег и ахнул. Солнечная белизна до горизонта, в бочке блестящий лед, береза, огромная, белая, с прозрачной розовой кроной, сквозь которую лазурь, морозная свежесть, мерцающие снежинки. Я восхитился: это моя береза, я ее хозяин, она принадлежит мне вместе с чудесной синевой, мерцающим инеем, летящей в вышине хрупкой длиннохвостой сорокой. Это обладание березой было так чудесно, такое во мне было счастливое могущество, что я подошел, обнял ее и поцеловал холодную голубоватую кору. Но те годы, что мы живем здесь, когда родились и растут наши дети, и мы ставили их колыбельки под ее зеленые ветви, и бабушка моя сидела под березой в креслице и дремала со своей бесконечной думой, и наши ночные объятия и ласки, за которыми сквозь оконце наблюдала береза, и мои зимние сидения в избе перед горящей печкой, с рассыпанными по столу листами бумаги, когда я выходил из жаркого воздуха в морозную ночь, и в березе, как в люстре, текли и переливались звезды, колыхался серебряный ковш, крохотная драгоценная звездочка перетекала через тонкую веточку, я вдруг понял, что не береза моя, а я березин. Я принадлежу ей, нахожусь в ее волшебной власти. Она была здесь до меня и будет после меня. Приняла меня, окружила своими соками, своей листвой, звездами, своей бессловесной жизнью, и когда я исчезну, то войду в нее, облачусь ее берестой, стану капелькой ее бегущего сладкого сока, ее клейким листочком, бриллиантовой звездочкой, перетекающей через ломкую ветку.

Наша русская природа примет нас, когда мы утратим временное человеческое обличье, превратит нас в дождь, в одуванчик, в малую льдинку.

Она закрыла глаза, и он больше не чувствовал ладонью трепет ее ресниц. Замерла, словно проникалась услышанным. Медленно, едва касаясь, он повел ладонью над ее лицом. Как слепец, легчайшими прикосновениями угадывал ее разлетающиеся шелковистые брови. Широкий, с кустистыми волосами лоб. Утонченную длинную переносицу с тонкими, чуть дышащими ноздрями. Выпуклые гладкие скулы, от которых исходил едва ощутимый жар. Мягкие пухлые губы, чей рисунок повторял прожилками нежный отпечаток листка. Округлый, с крохотной лункой, подбородок, под которым начиналась теплая длинная шея. Его ладонь была зрячей. Отражала ее лицо. Несла в себе таинственную фотографию, созданную теплым и прохладным излучением ее неподвижного чуткого лика.

Его ладонь скользнула вдоль шеи, где бился пугливый родничок, выталкивая беззвучные фонтанчики тепла. Огладила круглое плечо с шелковой свободной бретелькой, приспустив ее, пробираясь в теплую мягкую глубину, где покоились располневшие после рождения детей, тяжелые, чуть влажные груди. Ее живот под рубахой слабо вздымался, и ладонь ощутила прелестную выемку пупка, жесткий плотный треугольник лобка, источавший жар, который сменился прохладной чистотой ее округлых глазированных бедер. Колени ее были сжаты, и он осторожно проник между ними шевелящимися пальцами. Она была неподвижна, безропотна, покорна ему, подвластна его прикосновениям, и он каждый раз изумлялся ее доступности, чудесной пленительной красоте ее невидимого во тьме, только ему одному принадлежащего тела.

Оконце мерцало ночным таинственным светом, слабо озаряя белые подрамники с фантастическими городами и космическими пернатыми существами. Близкая береза придвинулась к стеклу, и казалось, в глубине недвижных ветвей кто-то замер, молча притаился, прижал к бокам длинные крылья, смотрит на них сквозь оконце немигающими глазами.

Он целовал ее колени, и она, как всегда, сначала их пугливо сдавила, а потом, уступая, раздвинула. Целовал дышащий живот, проникая языком в сладостную лунку пупка, и она, как всегда, мягко, бесшумно вздрогнула. Ласкал губами ее груди, чувствуя, как они тяжелеют, наливаются силой, теплеют, бурно вздымаются, и соски, сжатые его ртом, восхитительно твердеют, расширяя губы.

Он властвовал над ней. Она принадлежала ему. Он будил поцелуями ее дремлющее тело, которое начинало просыпаться в каждой своей клеточке, волновалось, жарко дышало. А он начинал исчезать, лишался своего превосходства, терял свои очертания. Она увеличивалась, росла, становилась огромней его. Расступалась, погружала его в свою темную жаркую глубь, в душную черно-красную бездну. Смыкалась над ним. Он был окружен ею, был в ней. Покидал этот мир, счастливо и страстно стремился туда, где кончалось сознание, ощущение своей отдельности, пропадали все мысли и чувства, кроме жадного, страстного, слепого стремления в раскаленную влекущую тьму. И когда в своем погружении им был достигнут предел, за которым обрывалось бытие и приблизилось желанное запредельное чудо, оконце в светелке бесшумно и ослепительно лопнуло. Сверкающий бурный блеск проник на чердак под крышу, накрыл их тугими бьющими крылами, словно серебряный петух, сорвавшись с березы, влетел в светелку, яростно бил и клевал, а потом отпрянул, разметав по углам завитки рассыпанных перьев.

– Боже мой, – чуть слышно произнесла она.

Он лежал бездыханный. Без лица, без мыслей, без имени. Чистый и белый, как пустое зимнее поле.

Жена ушла, утомленно спускаясь вниз по дрожащей лестнице. Скрипнула дверь в избу. И он остался один на дощатом ложе, где сенник еще слабо звенел, храня длинную теплую выемку от ее тела.

Это были удивительные, странные мгновения между явью и сном. В его безвольный, опустошенный разум, как в расплесканный до дна водоем, начинали стекаться разбрызганные образы, просачиваться струйки чувств, падать тихие капли видений, некоторые из которых не принадлежали его опыту, были не его, а из какой-то иной, с ним не связанной жизни. Словно потеряв хозяина, витали в пространстве, не имели вместилища и, воспользовавшись мгновенной пустотой его сознания, торопливо в него залетали. Это могли быть образы из чьей-то умершей памяти, не нашедшие места в бестелесном сонмище окружавшей землю ноосферы. Или прорвавшееся в его жизнь, мимолетное, как элементарная частица, послание умершего предка, записанное на спираль генетического кода, притаившееся в одной из бесчисленных клеточек мозга. Или разум, лишенный изнурительной воли, выпавший из трехмерного плена, из неумолимо в одну сторону направленного времени, вдруг начинал существовать по иным законам, провидел будущее, забегал вперед, оказываясь в том мгновении, которое еще предстояло прожить.

Он засыпал, удерживая последние секунды исчезающей яви, среди которой возникла серая, незавершенная дуга моста над огромным разливом реки. Зонтичный сочный цветок с зеленым слитком жука и плывущая, в солнце, корова. Стремжинский, беззвучно шевелящий выпуклыми губами, ударяющий пером в черно-белый газетный лист. Какие-то туманные, в песчаной горе, великаны, один подле другого, влиявшие на его жизнь и судьбу. Великаны вдруг выплыли из рыжего тумана, обрели свою громадную плоть, резные огромные пальцы, пустые невидящие глаза, и он, прижавшись к иллюминатору, в разящем блеске винтов мчался в афганском ущелье Бамиан мимо плоских ноздрей громадной буддийской статуи, видел ее раздвинутый в улыбке рот, горчичного цвета лоб. От великаньего лица, навстречу вертолету ударила струя пулемета, прорезая обшивку, и он ощутил жуткую во сне достоверность падения.

Но уже спал, уже клубились в нем, подобно дыму, неразличимые видения, бесконечные завихрения, таинственные облака, словно глаза, повернутые вовнутрь, начинали видеть брожение распавшихся миров, недоступных зрячему разуму.

Проснулся от грома и ужаса. Весь чердак был в жутком багровом свете. Оконце пламенело и плавилось. Огненно-красное, раскаленное, в страшном грохоте, пульсировало небо. За лесами, где была Москва, рвались ядерные смертоносные взрывы. Волны ядовитого пламени летели из-за горизонта, накрывая избу. И жуткая безнадежная мысль – кинуться вниз, схватить детей, мчаться куда-нибудь прочь от истребляющего огня.

Очнулся. Небо было в ранней заре. Над озером клубился летучий розовый пар. По деревенской улице мимо окон шумно катил самоходный комбайн – косить соседнее поле. Коробейников стоял с колотящимся сердцем. Смотрел, как в тумане, розовая на заре, летит чайка.

Глава 5

Когда на время прерывались яростные странствия, огромные, как вдох и выдох, командировки, и Коробейников усаживался в маленьком домашнем кабинете над листами бумаги, стрекоча портативной машинкой «Рейнметалл», своей эстетикой напоминавшей наивные изделия начала века, и весь день проходил в писании, до вечерних сумерек, до сладкого изнеможения, – тогда он спускался к своему красному «москвичу», заводил привередливый, непослушный механизм и катил из Текстильщиков, через всю Москву, в центр, на улицу Герцена, в Дом литераторов. Неповторимое московское место, столь не похожее на стерильно-строгие, чопорно-молчаливые министерства, научные институты, засекреченные заводы и гарнизоны, из которых состоял огромный каменный город с рубиновыми звездами в синем вечернем небе. Дом литераторов был ковчег, куда во время потопа сбежалась и слетелась хрупкая, беспомощная жизнь, уцелевшая от вселенского наводнения. Обсохла, обжилась, распустила перышки, вылизала нарядную шерстку, раскрыла разноцветные бутоны и почки и зажила так, как если бы не бушевала вокруг громадная тяжелая вода, в которой утонули целые поколения и царства.

Было весело и тревожно оставить машину на мокром от дождя асфальте недалеко от входа и войти в святилище, в его теплый, высокий, мягко освещенный вестибюль, где уже с порога тебя ожидали желанные и опасные встречи. С сотоварищами и соперниками, именитыми высокомерными литераторами и шумной бестолковой богемой, с властителями дум и безобидными пропойцами и неудачниками. Ты оказывался в едкой, нетерпеливой, вероломной среде, капризно-непостоянной, льстиво-велеречивой, скандальной, глубокомысленной, печальной, помышлявшей о славе и деньгах, о красоте и глубинном смысле, скрытом среди смертей и рождений. Среде, к которой принадлежал и ты сам, не любя ее и страшась, но почитая за единственно возможную для себя, незаменимую, где ты будешь понят и принят во дни своего успеха и в горькие, неизбежные часы поражения.

У входа, охраняя высокие тяжелые двери, сидели привратницы, костлявые, с тяжелыми лошадиными головами, выпуклыми мослами, похожие на старых породистых кляч в темных ветхих попонах. Сурово и нелюбезно осматривали всех входящих, наводя трепет на молодых визитеров, не имевших писательских билетов. Они были жрицы при входе в святилище, и Коробейников, уже завсегдатай Дома, испытал неисчезающее благоговение и робость при виде их выцветших, окостенелых лиц.

Сразу за этими грифонами в юбках начинался гардероб, где служитель, такой же мемориальный, как и само святилище, снисходительно, с легким презрением, принимал влажный плащ или зонтик, вешая его либо на общие крюки, среди прочих одежд, если ты не слишком именит и желанен и не окормляешь гардеробщика щедрыми чаевыми, либо помещал его отдельно, на вешалку для избранных, где могло уже висеть малиновое пальто поэтической знаменитости, ужинавшей в ресторане с очередной красавицей, или мятый берет славного писателя-деревенщика, выступавшего на творческом вечере, или остроконечный зонт модного беллетриста, заглянувшего выпить рюмочку водки в уютном баре. Коробейников, принимая номерок, не без удовольствия заметил, что его плащ оказался рядом с роскошным макинтошем, какой носил в последнее время баловень шумных поэтических празднеств.

В вестибюле, где уже сновало множество народу, он обменялся несколькими молниеносными взглядами с посетителями, знакомыми и незнакомыми, по-звериному чуткими, любопытными, ищущими среди входивших узнаваемое лицо, к которому можно устремиться с громким, напоказ, возгласом, и тут же на глазах у всех старомодно, по-московски расцеловаться. Или же, напротив, скользнуть в сторону, скрыться за колонну, если лицо по какой-либо причине было неприятным или опасным.

При входе в холл на высоком штативе был выставлен некролог, оповещавший о кончине очередного писателя, на сей раз некоего Гринфельда, чье выведенное черным имя ничего не говорило Коробейникову. Принадлежало к огромному множеству литераторов, авторов каких-нибудь военных стихотворений о вождях и героях или критических статей, порицавших Ахматову и Зощенко. Эти небольшие многочисленные литераторы населяли целый район Москвы у метро «Аэропорт», как ласточки-береговушки. Дружили, ссорились, сплетничали, вылетали на прогулку в соседний скверик и время от времени умирали, оставляя уютные квартирки своей многочисленной еврейской родне. Некролог в Доме литераторов был последней страничкой в литературной судьбе писателя Гринфельда. Перед закрытой дверью, ведущей в малый зал, лежала оброненная еловая веточка, что означало приготовление к завтрашней панихиде, для которой в сумерках затворенного зала были сдвинуты в сторону кресла, выставлен длинный просторный стол, стоял обтянутый кумачом, покуда пустой, пахнущий сырой древесиной гроб. Коробейников мысленно и без всякого сожаления представил в красном гробу сердитое желтоватое личико с крупным носом и фиолетовыми склеенными губами. Спустился в туалет, желая ополоснуть перед ужином руки.

Там он застал комичную и весьма характерную сцену. Два изрядно подвыпивших поэта, обычно являвшихся в Дом литераторов задолго до вечерних сумерек и набиравших в буфете водки, дешевых бутербродов с колбасой и селедкой, теперь, в туалете, среди несвежего кафеля и тусклых зеркал, выясняли, кто из них «последний поэт деревни».

– Ты – графоман и воришка чужих метафор и образов!.. Спер у меня строки: «Средь широких хлебов затерялась деревня…» Я тебе по пьянке читаю гениальные стихи, а ты записываешь и вставляешь в свою туфту… Недаром о тебе говорят: «Все стихи – говно, но встречаются гениальные строчки!..» – нахохлился маленький, воробьиного вида, поэт, нацелив на соперника острый раздраженный клювик.

– Как сейчас дам тебе в лоб, чтоб не врал!.. Чтоб мозги твои тухлые здесь растеклись!.. – белел от гнева второй, крутя крестьянской жилистой шеей, на которой страшно взбухала синяя вена.

Оба родились в деревнях. Писали о заколоченных избах, об обездоленных деревенских старухах, о крапиве и лебеде у родного порога. Обещали в своих стихах вернуться в родимый край и залатать старой матери прохудившуюся крышу избы. Коробейников ополаскивал руки, видя в зеркало, как стоят они среди кафельных стен туалета, готовые подраться, выходцы из русской провинции, обожатели Есенина, дебоширы и выпивохи, пропивающие в буфете свои невеликие деньги и малые таланты.

Коробейников, словно обходя границы своих необширных писательских владений, поднялся на второй этаж, где за дверями в актовый зал раздавался многоголосый взволнованный шум, звучали аплодисменты, рокотал хорошо поставленный голос. Приоткрыл дверь и увидел заполненные ряды, удаленную освещенную сцену, на которой, выступая по грудь из трибуны, возвышался известный литературовед, полноватый, сдобный, с холеной кадетской бородкой, с расчесанными на прямой пробор волосами.

– Именно поэтому, многоуважаемые коллеги, я уповаю на это насущное, наиболее полное для нынешнего литературного процесса определение: «нравственные искания». Ибо в этих исканиях наша литература, не забывая громадные государственные задачи, поставленные партией, не выпуская из вида всенародного коллективистского дела, обращается к обычному человеку с его внутренним миром и поиском. С глубинной нравственностью, без которой невозможна коммунистическая перспектива…

Эти слова он произнес с сочным и вкусным звуком. Эффектно тряхнул волосами, пропустив сквозь белую холеную пятерню свою шелковую бородку.

Зал аплодировал. Слушатели наклонялись друг к другу, улыбались, что-то шептали. По виду некоторых могло показаться, что они шепчут: «Ну и шельма!.. Ну и плут!..»

Литературовед был близок к официальным кругам. Делал стремительную политическую карьеру. Был на редкость умен. Этот новый, введенный им в обращение термин «нравственные искания» объяснял и спасал, пристегивая к партийной доктрине, новые веяния прозы: защиту маленького человека, изнасилованного слепой государственной машиной. Воспевание простого солдата, которым, как винтиком войны, управляли и жертвовали победоносные маршалы. Описание незаметного городского служащего, убегающего в свой однокомнатный мирок от изнуряющей, подконтрольной публичности. Эти литературные веяния вначале подвергались осуждению. Однако, благодаря стараниям умных и тонких политиков, были признаны за благо, объяснены великой русской традицией, поставлены на службу социалистического гуманизма. Коробейников притворил дверь в зал, оставив по другую сторону рокочущие аппетитные звуки.

Здесь, в Доме литераторов, отдыхали после долгого дня, проведенного за письменным столом. Встречались за ужином с редактором или критиком, обставляя умной комплиментарной рецензией острую рукопись или выпущенную книгу. Завязывали необязательные легкие связи с женщинами, которые курили тонкие сладкие сигареты и сладко напевали в ухо художника медовую ложь о его неповторимости и одаренности. Здесь кичились новым романом или поэмой, узнавая по мимолетным замечаниям доброжелателей и завистников свое новое место в литературной иерархии. Здесь велись запретные разговоры, звучали свободолюбивые речи, невозможные ни в одном другом месте Москвы, и среди говорливых писателей легко и прозрачно, как тени, сновали информаторы КГБ.

Коробейникову обещали найти машинистку, которой он бы хотел передать часть завершенной рукописи. Он поднялся на антресоли, где помещались комнатушки и кабинетики для персонала и куда знакомая дама-администратор, пышная и красивая, с круглыми полуголыми шарами грудей, напоминавшая царицу Елизавету Петровну, приглашала его заглянуть, обещая помочь с машинисткой. Здесь царил полумрак, пахло ветхим паркетом, под ногами бесшумно стелились ковры. Он ткнулся в одну, другую запертую дверь. Третья, плохо замкнутая, легко отворилась, и он, оказавшись на мгновение в каштаново-золотистых сумерках, обжегся глазами о зрелище. Похожая на Елизавету Петровну дама стояла нагнувшись. Из ее расстегнутой блузки изливались две огромных свободных груди. Лунно круглились белоснежные пышные ягодицы. На обнаженном бедре узорно серебрилось кружево черного чулка. Мужчина, полураздетый, жадно обнимал ее сзади. Обернулся на вошедшего Коробейникова безумными бельмами, жарко дыша оттопыренными бычьими губами. Коробейников отпрянул, захлопнул дверь. Остывал от ожога. Зрелище не шокировало, не возмутило его. Дом литераторов был ковчегом, плывущим среди потопа множество долгих лет. Спасавшиеся на нем пары совокуплялись, воспроизводя себя в поколениях, чтобы счастливцам, достигшим земли, было возможно продлить свой род.

Через пестрый, украшенный разноцветными кляксами зал, сквозь табачные облака, ровный, как в бане, гул, звяканье стаканов, множество разгоряченных и пьяных лиц Коробейников направился в дубовый зал ресторана, где у него намечалась встреча. Проходя мимо банкетного зальца, увидел, как оттуда вылетала с подносом разгоряченная красавица официантка, похоже, подшофе, улыбаясь румяными устами какой-то летящей ей вслед шутке. В приоткрытую дверь мелькнул уставленный яствами стол. Дымились мясные блюда, кипами распушилась зелень, блестели винные и водочные бутылки. За этим щедрым столом вольно и счастливо восседали баловни литературы, звезды национальной поэзии. Широкоскулый, в мелких оспинах, кудрявый калмык. Благодушный, с носом-баклажаном и глазками-сливами, аварец. Смуглый, как кожаное седло, с колючими усиками, башкир. Маленький лысоватый балкарец, похожий на добродушного розоватого лягушонка. Все лауреаты Государственных премий, гуляки, сластолюбцы, имевшие каждый своего русского переводчика, создававшего из их нерифмованных фольклорных речений лирические шедевры. Этот мелькнувший стол напоминал нарядную вывеску на стене трактира. Коробейников усмехнулся этой нарисованной на картоне, в сочных подмалевках литературе.

И странно, отвлеченно подумал: этот дом, состоящий из множества помещений, этажей, закоулков, в лабиринтах, переходах и лестницах, воспроизводил модель мира, где в одно и то же время, разделенное тонкими перегородками, совершалось. Безгласно лежал в гробу пропитанный формалином покойник. Страстно и самозабвенно, источая жаркие стоны, любили друг друга мужчина и женщина. Дрались среди зловонного кафеля отвергнутые человечеством гении. Витийствовал, обманывая и льстя, тонкий и лукавый царедворец. Наслаждались среди яств и душистых вин эпикурейцы. Плакали невидимыми миру слезами правдолюбцы и страстотерпцы. И все это летело, как в космическом корабле, среди мглистых туманных звезд, и две окаменелые жрицы застыли, словно статуи на носу корабля.

Коробейников обошел чертог и оказался на пороге главного ритуального пространства, где совершались священнодейства, ради которых стремились в этот дом неофиты, дорожа драгоценной возможностью оказаться среди дубовых, коричневых панелей, резных смугло-лакированных колонн, готических стрельчатых окон и перламутровых витражей, под тяжелой хрустальной люстрой, наполненной желтоватым застывшим дымом. То был ресторанный дубовый зал, уставленный столиками, с черным жерлом камина, где когда-то размещалась масонская ложа, а теперь творились жертвоприношения из телячьей вырезки, бараньей спинки, свинячьей ножки, осетриного бока, щедро поливаемых великолепными красными и белыми винами, от которых развязывались самые молчаливые языки, загорались восхищенно самые тусклые глаза, создавались и созревали самые фантастические замыслы. Сюда, на ужин с литераторами, замышлявшими издание необычного альманаха, и был приглашен Коробейников, молодой восходящий талант, еще не примкнувший ни к одному из литературных лагерей, а потому желанный в каждом.

Общество разместилось за длинным столом у лестницы, чуть отделенное от прочей публики витой колонной, под красивым многоцветным светильником. Коробейников занял ожидавшее его место.

– Итак, когда мы все в сборе, позвольте, друзья, еще раз сформулировать нашу великолепную и, надо признаться, непростую задачу…

Глава стола и будущий редактор альманаха, критик Вольштейн, торжественно и слегка тревожно оглядывал всех фиолетовыми, выпуклыми, как у спаниеля, глазами. Ловко печатал слова шевелящимися малиновыми губами. На его лысом, чуть влажном черепе играл размытый свет фонаря, словно череп побрызгали разноцветной водой. Вьющиеся, окружавшие лысину волосы еще больше придавали ему сходство с собакой – ловцом водоплавающих птиц. Оратор был воодушевлен своим водительством, своей культурной и опасной ролью, которую решился играть в обход писательского начальства, что делало его почти диссидентом.

– Настало время, друзья, показать отечественной, да и зарубежной общественности, что наша мысль не топчется на месте, окруженная частоколом устарелых партийных догм. Что в наших рядах появились за это время талантливые и отважные мыслители, оригинальные художники, не желающие пребывать в тесных загонах и стойлах, куда их поместили надсмотрщики и конюхи современной культуры. Мы переживаем время творчества и обновления. Сборник, который мы затеваем, будет столь же значителен, как и достославные «Вехи» или «Из-под глыб». Займет свое неповторимое место в истории русской словесности и свободной общественной мысли. Давайте же выпьем за наше еще не рожденное детище!

Он поднял рюмку водки, в которой фонарь играл голубыми, алыми и золотистыми искрами. С долгожданным торжеством лидера приглашал остальных признать в нем это лидерство, обещая поделить славу поровну. Все потянулись навстречу. Одушевление, которое было на лицах, объяснялось не только высотой и значительностью замысла, но и вкусной едой, нагулянным аппетитом, запахами солений, телячьих языков, рыбных розовых лепестков. Коробейников, дорожа возможностью оказаться в столь необычном кругу, охотно выпил водку, ощутив ее литой горький холод.

– Пусть первым выскажется, поделится своим богатством с нами, грешными, наш уважаемый Олег Леонидович Медведев, – торжественно и комплиментарно возгласил Вольштейн, улыбаясь малиновыми, мокрыми от водки губами в сторону худого, с тонким аристократическим лицом писателя, чья пергаментная серебрящаяся кожа, аккуратная седая бородка, тонкие персты с кольцом вполне оправдывали его дворянское происхождение, подчеркивали перенесенное им мученичество, когда он провел в северных лагерях почти двадцать лет, добывая пропитание себе и товарищам тем, что ставил петли и капканы на зайцев, мережи на рыбу, самострелы на глухарей, – результат его юношеского, дворянского увлечения охотой, плод особого аристократического стоицизма, позволившего выжить в условиях лагерных зверств.

– Ну что я могу предложить для будущего, несомненно интересного издания, господа… – Медведев, чуть потупясь, батистовым платком отер губы, слегка испачканные заливным.

Этот деликатный опущенный взгляд, мягкое прикладывание платка к губам, полупрозрачный батист, столовая салфетка, небрежно и изящно засунутая за ворот белоснежной рубашки, старомодно-насмешливое обращение «господа» были элементами стиля, который культивировал Медведев, охотно играя роль русского дворянского писателя, сближавшую его с Буниным.

– У меня есть небольшой рассказец, как я зимой поймал в стальную петлю глухаря. Ничего особенного, просто лютый мороз, сверкающий наст, огромная заледенелая птица с приподнятой алой бровью, твердый зоб, набитый мороженой брусникой, и я на лыжах возвращаюсь с охоты, вспоминая мой дом в Петербурге на Камергерской набережной, туманную Неву, дрожащее на волнах золотое отражение иглы. И все. В рассказе ни слова, что я несу добычу в лагерную зону, где мои товарищи по бараку умирают от голода и цинги. Просто удачная охота, черная с синим отливом птица и мое воспоминание о Петербурге…

– Прекрасно, – восхитился Вольштейн, – это и есть мартиролог всех убиенных русских дворян и аристократов, расстрелянных священнослужителей, истребленных родовитых сословий. Эта прекрасная мертвая птица и есть сама убитая, замороженная Россия. Все, кто знает вас, Олег Леонидович, поймут, о чем рассказ. Это по-бунински точно и великолепно. Ну что ж, начало положено. Выпьем за это, друзья!..

Рюмки слетелись, брызнув алым, голубым, золотистым. Всем нравилось начало интересного благородного дела, сулившего литературный успех, размыкавшего тесный ошейник удушающих догм, оттеснявшего опостылевший круг верноподданных литературных вельмож.

Коробейников почувствовал нежное прикосновение хмеля, который отозвался в душе приятием всех, собравшихся за этим милым столом. Ощутил застолье как одну из бесчисленных увлекательных ситуаций, куда поместила его благосклонная судьба. Как малый проект, сконструированный для него Господом Богом, дабы он мог воспользоваться этим проектом, что-то сотворить в его пределах, пусть самое скромное и незначительное, а потом перейти в другую, тут же возникшую ситуацию, стать частью другого, сконструированного Богом проекта. Вся жизнь от рождения до смерти представилась ему вытекающими одна из другой ситуациями, бесконечными, рождающимися один за другим проектами. Так озерная вода покрывается пересекающими друг друга кругами вслед за летящей гагарой.

– Я в свою очередь могу предложить публицистику «Взгляд сквозь железо»…

Это произнес публицист Герчук, насупленный, суровый, с маленьким темным лбом, с заросшими ушами и глазами, среди которых выглядывало замшевое влажное рыльце, какое бывает у роющего крота. Публицист зарабатывал на хлеб очерками об истории заводов, о передовиках производства, но при этом тайно помогал диссидентам, собирал папиросные листочки их творений, готовя для самиздата.

– Мы должны обратиться через железный занавес к Западу. Дать им понять, что здесь осталась отрезанная от мира жизнь со своими идеями, скорбями, прозрениями, единая с жизнью всего человечества. Мы заплатили страшную цену за свою отдельность и теперь готовы платить еще большую за наше воссоединение. Я комментирую замечательные работы Андрея Дмитриевича Сахарова о конвергенции двух систем, его космогонические взгляды на общность судеб Востока и Запада…

Все сочувственно кивали, отдавая должное кропотливой работе Герчука, который сточил свое рыльце, пытаясь подкопаться под ненавистный железный занавес. Уперся в него, греб что есть силы широкими, торчащими из рукавов лопастями, буравил металл, не продвигаясь вперед, выдавливая на поверхность сырые комья плохо написанных производственных очерков.

– Мне кажется… Я, право, не знаю… В такой, как наш, сборник… Или, пускай, альманах… Моя статья о Прометеях духа… Сталинским кровавым пером были вычеркнуты из истории партии… Воспоминания о Бухарине и Троцком… Отрывки из дневников Зиновьева… Они все окружали Ленина, а потом их настигли пули… Мы зашли в тупик, потому что лишились Прометеев духа, возжегших огонь большевизма… Исправление социализма, о котором теперь так модно говорить, невозможно без правды… Правды о гениальных отцах большевизма…

Это говорил гонимый, исключенный из партии историк Ведяпин, обшарпанный, с засаленными рукавами, натертыми до блеска о столы библиотек, где он перечитывал подшивки газет, вычерпывая из них черно-белую свинцовую правду о процессах тридцатых годов. Его белки были горчичного цвета. Кончики пальцев желтели от никотина, будто их испачкали йодом. И весь он напоминал огромную, вываренную чаинку, выловленную из спитого чая.

Вольштейн ликовал, чувствуя, как интересно, многосторонне подбирается сборник, как тонко он, «ловец идеологий», складывает «атлас идей», накопившихся в обществе под спудом единомыслия. Успех казался несомненным. Он ласково и страстно озирал коллег фиолетовыми глазами ловчей собаки, словно это были кряквы, чирки, изумрудные селезни и золотистые свиязи. Протягивая над столом рюмку с водкой:

– За Прометеев духа, посылающих нам свой огонь!..

Все дружно чокнулись, подхватывая на кончики вилок лепестки семги, ломти языков и колбас.

Коробейникову было хорошо в кругу этих умудренных, прошедших тяжкие испытания людей, страдавших за свои убеждения, мучеников за веру, которые пустили его в свой круг, предполагая и в нем достоинства и добродетели. Ведущий застолья, благожелательный их предводитель, будущий редактор альманаха, совершал культурный, духовный подвиг, подбирая на огромном пустыре истории осколки раздавленных верований, черепки драгоценного сосуда, по которому проехался жестокий каток. Замуровал в асфальт обломки разноцветной вазы, где каждую сторону покрывал неповторимый драгоценный рисунок. Этот деятельный умный радетель, как археолог, проводил раскопки, извлекая из мусора истребленных эпох свидетельства былой цветущей культуры, где авангард соседствовал с божественной архаикой, славянофильство с западничеством, язычество с православием. Где загадочно, одиноко, огромно возвышался его любимый философ Федоров. Где воздушные, с прозрачными голубыми крылами, словно ангелы небесные, парили Флоренский и Сергий Булгаков, чьи труды он прочитал недавно в полуподпольных ксерокопиях. И если неутомимо трудиться, кропотливо искать, то можно собрать все рассыпанные черепки, все разрозненные осколки до последнего цветного кусочка и сложить из них дивную вазу, выставить перед изумленным миром. И он, Коробейников, будет малой крупицей в этом изумительном русском сосуде.

Слово взял украинский поэт Дергач, с вьющимися до плеч волосами, гоголевским длинным носом, с бледными хрупкими пальцами, которыми он то и дело похрустывал. Его приподнятые острые плечи облегал модный бархатный пиджак, худую шею обрамлял воротник косоворотки с шелковым украинским орнаментом.

– Мои русские братья поймут меня правильно, если я предоставлю их вниманию не собственные мои сочинения, а высокие образцы украинского фольклора. Народные песни украинского сопротивления, с которыми мои соотечественники шли в неравный бой с армией НКВД, под звездами Родины, в темных дубравах Карпат. Умирали под пытками в казематах КГБ, подобно Остапу, чьи кости хрустели на эшафоте. Гнили в концлагерях, напевая вполголоса песни борьбы и свободы. Я думаю, что настанет время, когда рыцарь Бендера станет украинским национальным героем, ему поставят памятник, его именем нарекут города и селения, и мир узнает, на какую красоту посягали палачи с синими околышками, исполненные лютой ненависти к моей земле… – На его исхудалом бледном лице появились два розовых чахоточных пятнышка. Он стиснул белые, с длинными фалангами пальцы, и раздался хруст, будто их дробили на эшафоте.

– Это будет прекрасным вкладом в наш сборник, – воодушевленно поощрял его Вольштейн, – «За нашу и вашу свободу!». Не это ли было знаменем передовых русских интеллигентов в пушкинскую эпоху?

Коробейников пьянел от рюмки к рюмке, в которых танцевали разноцветные искорки резного фонаря, и каждая драгоценно растворялась в крови. Ему представилось магическое видение в виде огромной прозрачной льдины, где недвижно застыли холодные радуги. Среди этих мертвых стерильных спектров в ледяной толще были вморожены крохотные споры, заснувшие семена, оцепенелые корешки и отростки, оставшиеся от пышной растительности, не пережившей великого оледенения. Но кончится ледниковый период, растают снега и оживут семена и споры, проснутся луковки и клубеньки, и на голых каменистых равнинах вновь зашумят великолепные леса, райские кущи, благодатные заросли, и ожившая земля покроется невиданными цветами – русская культура воскреснет во всей своей плодоносящей силе и красоте.

– А чем вы нас порадуете, Виктор Степанович?

Вольштейн с заметным почтением, но и с некоторой игривой развязностью признанного духовного лидера обратился к писателю Дубровскому, автору изящной и горестной повести о хранителе древних рукописей, знатоке средневековых манускриптов, мудреце и ученом, заточившем себя в башне из слоновой кости, откуда сволокли его жестокие следователи НКВД. Умертвили во время ночных допросов, а беспризорные рукописи с античными и арабскими текстами залила вода из открывшейся канализационной трубы. Эта небольшая, с блеском написанная повесть имела огромный успех. Печаталась в журналах и книгах, сделав никому не известного провинциала кумиром свободомыслящей интеллигенции. Дубровский, сам отбывший срок в лагере и на поселении, был худ, изможден, обтянут темной морщинистой кожей, с огромными, почти без белков, мрачно-черными глазами, которые с каждой жадно выпитой рюмкой водки наливались лиловым безумным блеском, как у осьминога, выпукло и огромно выступая из орбит, и все его длинное несуразное туловище, гибкие руки и ноги волновались, тревожно двигались, не могли найти себе место, напоминая щупальца подводного существа, колеблемого течениями.

– Так чем же вы, Виктор Степанович, украсите наш альманах? – благосклонно и чуть фамильярно обратился Вольштейн к именитому литератору, который подпадал под его пестующую, вскармливающую длань.

Дубровский изгибался за столом своим неустойчивым длинным телом, словно зацепился щупальцем за невидимый камень, а его отрывало, влекло, сносило огромным потоком. Глаза жутко выпучивались, блестели чернильной тьмой. Задыхаясь, вытягивая губы навстречу благодушному и вальяжному Вольштейну, он произнес полушепотом:

– Ты – сексот!.. Таким, как ты, на зоне вставляли перо в бок!..

– Что вы сказали? – ошеломленно переспросил Вольштейн.

– Ты – гэбист!.. Нас собрал, чтобы сдать!.. Знаю твою тайну!.. Иуда!..

– Ну это шутка, я понимаю… Вы пострадали… Ваша мнительность… Мы тоже страдали… И чтобы не повторились репрессии… – Вольштейн умоляюще, взывая о помощи, оглядывал других участников застолья, и, когда его панический взгляд скользнул по глазам Коробейникова, тот обнаружил в них панику и беспомощный, тайный страх привыкшей к побоям собаки. – Мы все, здесь собравшиеся, – ваши друзья…

Однако неожиданно тонко и истерично воскликнул историк Видяпин, воскрешавший из небытия «Прометеев дух»:

– Они покончили с Пражской весной, а теперь подбираются к нам, детям «оттепели»!.. Вы – провокатор, Азеф!.. Ну, зовите, зовите своих чекистов!.. – Он ткнул в Вольштейна заостренный, желтый от никотина палец.

Проходивший мимо официант удивленно на него оглянулся.

– Но ведь и вы, любезный, выступаете с провокационной идеей, – поджав губы, с дворянской брезгливостью произнес писатель Медведев, слегка отклоняясь от Видяпина, как от прокаженного. – Вы предлагаете воскресить дух палачей, которые залили Россию кровью. Неужели предполагаете, что я могу печатать мои произведения рядом с апологетикой Троцкого и Зиновьева? Мы, сторонники Белой Православной Империи, считали и по-прежнему считаем вас палачами. Бог кровавой десницей другого палача, Сталина, покарал вас, и это – Божье возмездие за поруганную святую Империю!..

– Хай будэ проклята твоя импэрия, била чи червона!.. Чи москаль, чи жид – единэ зло!.. – страшно хрустнул пальцами украинский поэт Дергач, ненавидяще взирая на Медведева и Видяпина. – Ваш Кремль стоит на украинских костях!.. Для украинцев вы все – палачи!.. Недаром в нашей песне поется: «Дэ побачив кацапуру, там и риж…»

Он страшно разволновался, ломал пальцы, хрустевшие, как сухие макароны. Его чахоточные пунцовые пятнышки пламенели на скулах, как два ожога. Под цветочным орнаментом косоворотки жутко ходил захлебывающийся кадык.

– Друзья мои… – старался вклиниться в спор писатель Герчук, отрицавший железный занавес. – Это вековечный русский конфликт!.. Крайность взглядов!.. Только либеральный подход… Только идея свободы примирит непримиримое… Как сказал академик Сахаров, Запад подарит миру свободу, а Россия – коллективизм… Это и есть конвергенция!..

Он топорщил густую шерстку, из которой выглядывал влажный нос землеройки, двигал плечами в тесном пиджаке, словно хотел протиснуться в самую гущу спора, но его не пускали, выталкивали.

– Товарищи, я вас умоляю!.. – взывал к ним Вольштейн.

Его не слушали, кричали все разом. Резной фонарь поливал их сверху разноцветным прозрачным сиропом.

Оглушенный их неистовыми воплями, их ненавидящими обвинениями, Коробейников вдруг ясно подумал: в ледяную глыбу с прозрачными спектрами были вморожены крохотные бактерии, микроскопические вирусы, оставшиеся от былых эпидемий. Но стоит растаять льду, расплавиться льдине, как вирусы оживут, эпидемии хлынут в жизнь. Отравят своими жгучими ядами беззащитное, не имеющее прививок население, и оно начнет вымирать от жутких полузабытых болезней. Все былые ссоры и распри, все неутоленные мечты и учения вырвутся на свободу, овладеют людскими умами, и страна сотрясется от невиданных мятежей, расколется на обломки, которые станут сталкиваться, скрежетать и дробиться. И там, где когда-то вращалось цветущее небесное тело, останется множество мелких камней, космической пыли и грязи. Все, что звалось великой русской историей, прольется метеорным дождем, сгорая бесследно в атмосфере других планет.

– Прав был великий Столыпин! Вам нужны великие разрушения, а не великая процветающая Россия!

– Ваш Столыпин – паршивый дворянский вешатель! За каждый «столыпинский галстук» мы и заплатили вам свинцовой пулей!

– Жиды царя сгубылы, воны и коммунизм сгрызуть. «Ой, Богданэ, Богданэ, нэразумный ты сыну, занапастив вийско, сгубыв Украину…»

– Антисемиты и юдофобы! Мне стыдно сидеть с вами за одним столом!

– Нельзя, повторяю вам, допускать тотального разрушения строя! Нужна эволюция, а не революция! Мы не перенесем вторичного потрясения!

– Коммунизм проник во все поры советской России, и нужен бескомпромиссный слом!

– Товарищи, обратитесь к академику Сахарову, он даст вам исчерпывающий ответ!

– Ваш академик – типичный олигофрен. Сначала выдумал бомбу и отдал ее коммунистам, а теперь предлагает нам вести с коммунистами борьбу!

Белесые, до плеч волосы поэта Дергача потемнели от пота, он страшно хрустел пальцами, словно отламывал фаланги и швырял их в лицо врагам. Публицист Герчук высовывал из косматой шевелюры оскаленную белозубую мордочку, фыркал, норовя укусить. В дворянской внешности Медведева вдруг обнаружилась верткость и яростная страстность охотника, хватающего из снега петлю, в которой бьется и хлопает крыльями чернокрылая, с алыми надбровьями птица. Ведяпин страшно побледнел, и на нем, как на мокрой известке, повсюду проступили нездоровые желтые пятна. Несчастный Вольштейн рвал себя за кудряшки, и в его собачьих глазах стояли темные слезы.

Дубровский вдруг проворно вскочил. Схватил со стола стеклянное блюдо с остатками салата. Взгромоздился на стул, под самый фонарь, тощий, дикий, растрепанный. Навесил блюдо над головами собравшихся. Изгибаясь неустойчивым, пьяным телом, страшно гримасничая, пуча ненавидящие чернильные глаза, закричал:

– Атомную бомбу на всех вас, евреев и коммунистов, православных и иеговистов!.. Раздолбать эту чертову страну к ебене матери, чтоб остался котлован в шестую часть суши и натек океан!.. Грохнуть бомбу, и весь альманах!..

Ресторан ахнул, наблюдая дикую сцену. Зааплодировали, заулюлюкали, закричали:

– Снимите его, он повесится!..

– Зачем мучить достойного человека!..

– Дубровский, да разбейте вы, наконец, их собачьи головы!..

Коробейникову было страшно, смешно, противно. Будто лопнул обтянутый пленкой моллюск и разбрызгались темные капельки слизи. Он беспомощно озирался. Увидел, как через зал приближается, улыбаясь, приветливо воздевает светлые брови, усматривая в происходящем один комизм, радуясь возможности потешиться и поразвлечься, вышагивает недавний его знакомец, ставший вдруг близким приятелем, Рудольф Саблин, невысокий, ладный, с красивым жизнелюбивым лицом, с блестящими светлыми волосами, серо-стальными, слегка навыкат глазами. Блистала его белоснежная, с кружевным воротником рубаха. Прекрасно сидел модный, узкий в талии пиджак. Было в нем нечто изысканное, чуть старомодное, напоминавшее маркиза, милое и дружелюбно-забавное, если бы не хищный, с малой горбинкой, нос и узкие, чуткие ноздри, вынюхивающие далеко впереди опасность.

– Мишель, – обратился он к Коробейникову, игнорируя остальное застолье, – что у вас здесь происходит? Репетируете пьесу Горького «На дне»?

– Сексоты!.. – продолжал вопить под потолком Дубровский, раскачивая тяжелое блюдо. – Агенты КГБ!..

– Он пьян!.. Уведите его!.. Посадите его на такси!.. – умолял Вольштейн, взывая к новому появившемуся лицу, от которого исходила бодрая энергия и незлая ироничная властность. – Он компрометирует свое писательское имя!.. Компрометирует наше благородное начинание!..

– Сударь мой, – беззлобно и дружелюбно произнес Саблин, легонько дергая Дубровского за брюки, – не угодно ли вам снизойти до нас. Поверьте, нам будет удобнее общаться, если мы окажемся на одном уровне.

Этот приветливый, чуть насмешливый тон вдруг возымел действие. Дубровский слез со стула. Несколько рук приняло у него опасное стеклянное блюдо.

– Быть может, вам помочь? – любезно продолжал Саблин. – Если вы нуждаетесь в дружеской помощи, я готов вас проводить на улицу и посадить на такси.

– Прочь от этой сволочи!.. Вот такие на нас доносили!.. Пытали в подвалах Лубянки!.. – Дубровский пьяно навалился на плечо Саблина, колеблясь, словно наполненная влагой водоросль. – Домой!.. К чертовой матери!..

Коробейников подхватил шаткого Дубровского за пояс, чувствуя пробегающие по тощему телу больные судороги. Все облегченно и благодарно смотрели, как выводят они из дубового зала пьяную знаменитость, спасая писательское братство от всеобщего позора.

Проходя мимо бара, Дубровский уперся, вцепился в стойку.

– Рюмку водки!.. – потребовал он. – На посошок!.. Без рюмки не уйду!..

На высоком седалище восседал знаменитый дагестанский поэт, покинувший ненадолго банкетный зал. Багровый, горячий от выпитого вина, с глазками, похожими на масляные лампадки, поджал маленькие пухлые ножки, косноязычно и плотоядно любезничал с дородной белокурой барменшей, кидавшей лед в его золотистый коктейль.

– Рюмку водки!.. – требовал пьяно Дубровский. – Какой, однако, баклажан замечательный! – воззрился он на дагестанского поэта.

Коробейников, опасаясь безобразной ссоры, поскорее заплатил за водку, и Дубровский с отвращением, проливая за ворот, выпил рюмку, роняя ее на пол.

– Теперь, когда топлива у нас полный бак, можем ехать, не так ли? – весело произнес Саблин, увлекая Дубровского к выходу.

Проходя мимо малого зала, Дубровский ловко юркнул в приоткрытую дверь, туда, где в полумраке краснел на столе открытый кумачовый гроб с прислоненной крышкой. С поразительной для пьяного ловкостью вскарабкался на стол и улегся в гроб. Ноги его не вмещались, и он согнул их в коленях:

– Пожалуйста, схороните меня!.. Закопайте меня в шар земной!..

– Может, забьем его в гроб? – спросил у Коробейникова Саблин. – Он не скоро начнет разлагаться, как и все проспиртованное.

Дубровский вылез из гроба и, качаясь в сумерках, забродил по залу, наступая на пахучие еловые ветки.

Не без труда они вывели его на воздух, на влажный асфальт, в котором мягко отражались желтые огни подъезда. Коробейников поймал такси, сунул водителю купюру:

– Пожалуйста, отвезите писателя к «Аэропорту». Он немного перебрал, извините.

Саблин настойчиво, под локоть подводил Дубровского к приоткрытой дверце такси.

Погруженный то ли в пьяное помрачение, то ли в тяжелый бражный кураж, впадая в бред или испытывая потребность в безобразном публичном скандале, Дубровский оттолкнул Саблина, громко, чтобы слышали прохожие, закричал:

– Ты сексот!.. Ты написал на меня донос!.. Ты майор КГБ!.. Разоблачаю тебя перед миром!..

На них оборачивались, останавливались. Таксист из машины недовольно спросил:

– Едет он или нет?

Коробейников негодовал. Ненавидел скандалившего, безобразно-отвратительного Дубровского. Был готов бросить его здесь, у входа, и вернуться в Дом литераторов.

– Минутку, – произнес Саблин, отступая от шаткого пьяницы.

Мимо шел милиционер, не постовой, не дежурный, а обычный милицейский сержант с молодым деревенским лицом, возвращавшийся со службы домой. Саблин издали углядел его околышек и кокарду, погоны и блестящие пуговицы на мундире.

– Товарищ сержант, – остановил он милиционера доверительным тоном, – будьте любезны, окажите услугу. Подойдите к этому хорошему, но слегка подгулявшему писателю и просто скажите: «Гражданин Дубровский, в машину!»

Сержант колебался мгновение, глядя, как извивается длинным телом червеобразный человек, волнообразно взмахивает руками, что-то несвязно выкрикивает. Подошел к Дубровскому со спины и грубым казарменным голосом произнес:

– Гражданин Дубровский, в машину!

Дубровский замер в нелепой растрепанной позе, словно его расплющили и умертвили. Секунду оставался недвижен, с воздетой рукой, с полусогнутой в колене ногой, будто его нарисовали черной краской на желтом отражении асфальта. Потом стал уменьшаться, сжиматься, складывал руки, втягивал шею, как складывается, убирая растопыренные перепонки и иглы, зонтик. В его пьяном буйном сознании что-то неслышно щелкнуло, переключилось. Замкнулся незримый контакт, соединивший его с неушедшим недавним прошлым, лишь слегка присыпанным московской нарядной мишурой, заслоненным шумной легкомысленной публикой, литературной славой и почестями. Ночные допросы. Бьющий свет из железной лампы. Зарешеченные, идущие в бесконечную ночь вагоны. Пересылки, переклички, этапы. Конвоиры, овчарки, бараки. Вереницы понурых, изможденных людей, среди которых он сам в поношенной телогрейке. Это возникло в нем, воскрешенное хрипловатым казарменным окриком, видом милицейской кокарды и пуговиц.

Дубровский согнулся, ссутулил костистую спину, словно ожидая удара. Голова его жалко повисла на тощей шее. Он завел руки за спину, как делают заключенные. Послушно, смиренно направился к такси. Саблин легонько втолкнул его внутрь салона, захлопнул дверцу. Машина укатила. Милиционер шагал далеко, исчезая среди вечернего люда. Саблин весело улыбался, радуясь своей изобретательности.

Коробейников стоял в мучительном недоумении. Ему было больно, стыдно, противно. Изящный, в кружевной рубашке Саблин легчайшим, без всяких усилий нажатием привел в движение громадные маховики и колеса, составлявшие истинный механизм жизни, лишь на время упрятанный в разноцветные покровы призрачного бытия. Смазанные, законсервированные шестерни и стальные лебедки. Зубчатые колеса и угрюмые валы и пружины. В урочный час молчаливый смотритель поднимется на мрачную башню, запустит механизм. Заскрипят, заскрежещут шестерни, натянутся стальные жгуты, застонет пружина. И в глухой ночи, над обморочно спящей страной уныло и жутко пробьют куранты.

– Ну что? – по-мальчишески весело, довольный своей удачной выходкой, сказал Рудольф Саблин. – Продолжим наш вечер, Мишель?

И они вернулись в Дом литераторов.

Глава 6

На этот раз они не пошли в респектабельный дубовый зал, в котором проедали гонорары удачно издающиеся, именитые писатели, а угнездились в пестром зале, накуренном, с низким потолком, с тесными столиками и неиссякаемой очередью у буфета, где булькала водка, шлепались на прилавок мисочки с вареной картошкой и селедкой, появлялись одна за другой фарфоровые чашечки с мутным, опресненным кофе, и загнанные буфетчицы в несвежих халатах мусолили мелкие мокрые деньги. Пестрый зал был прибежищем литературной богемы, поэтических неудачников, робких, вступающих в литературу новичков, захожих дам, всегда готовых утешить непризнанного гения, выслушать порцию его неудобоваримых стихов, а когда он потеряет дар речи, увезти его, поддерживая, как санитарка, с поля поэтической брани, уложить в какую-нибудь походную койку. Если дубовый зал был верхней палубой с благородными пассажирами, то пестрый был кубриком, с голытьбой, шумной и бражной, гневливой и завистливой, наивно-доверчивой и сентиментально-слезливой. На стенах и сводах были нарисованы фрески, красовались автографы известных литераторов, топорщил усы кем-то намалеванный Дон Кихот, восточная красавица из «Шах-наме», выделяясь из прочих изображений, пучил страшные глазища, наклонял витые бараньи рога бородатый и ужасный Бафомет, вполне уместный среди нередких ссор и драк, искушений и неудержимых славословий. Здесь, у стены, под Бафометом, устроились Коробейников и Саблин, окруженные дымным горячим воздухом, в котором мелькали зыбкие тени.

– Мишель, прошу вас, сидите, мне будет приятно поухаживать за вами. – Саблин остановил Коробейникова артистическим жестом. Направился к буфету, чтобы скоро вернуться с чашечками кофе и фисташковым печеньем.

Их знакомство, случившееся здесь же, в Доме литераторов, месяц назад, увлекло Коробейникова. Саблин интересно и ярко разговаривал. Эпатировал резкими, подчас опасными суждениями. Умел очаровывать, расположить к себе. Умел выслушивать и остро, искренне реагировал на чужую яркую мысль. Принадлежал к среде, доселе неведомой Коробейникову: был внуком знаменитого героя Гражданской войны, о котором писали школьные учебники, именем которого нарекались площади и проспекты, бронзовое лицо которого мужественно взирало с постаментов. Саблин принадлежал к баловням, к золотой молодежи, для которой подвиги и заслуги дедов должны были обеспечить высшие роли в обществе, открывали двери в престижные школы и элитарные институты, способствовали быстрому карьерному росту. Однако подвиги героических дедов сменились катастрофами отцов, когда, следуя один за другим, произошли изломы общественной жизни, «революционная знать» была наполовину выкорчевана, наполовину отодвинута, а в хрущевские времена заслонена новыми явившимися честолюбцами и верноподданными любимцами власти. Саблин, окончивший Суворовское училище, где, волей Сталина, взращивалась новая советская гвардия, учили танцам и языкам, устраивались балы и конные состязания, – в хрущевские годы, после каких-то конфликтов и злоключений, был выброшен из обоймы, потерпел поражение. Теперь, полный реванша, едкой неприязни, ядовитой мизантропии, занимал какую-то пустячную должность в министерстве. Старался демонстрировать прежний лоск, который постоянно приходилось подтверждать нарочитой неординарностью взглядов, демонстративной независимостью суждений, выпадами в адрес ненавистной, обманувшей его власти. Его редкое имя Рудольф, как он намекал Коробейникову, объяснялось германофильскими настроениями в семье накануне войны, когда многие из государственной и военной элиты увлекались Третьим рейхом, и его назвали чуть ли не в честь фашистского соратника Гитлера – Рудольфа Гесса.

И вот они сидели перед чашечками кофе под рогатым изображением бога зла, и Саблин, дорожа их общением, любовно сияя серыми сверкающими глазами, говорил:

– Мишель, если бы вы знали, как я дорожу каждой нашей встречей. Всякий раз открываю в вас все новые и новые достоинства. Вы – удивительный человек. Не похожи ни на одного, с кем я общаюсь. И уж, конечно, не похожи на этих увечных, уродливых существ, именуемых по недоразумению писателями. Это худшее, что есть в нашей никчемной, дурной стране. Вы – полная им противоположность. Книга, которую вы мне подарили, – нежная, изящная, как перламутровая раковина. Ваш разрыв с этой угрюмой тупой цивилизацией, где вам предлагалось стать винтиком и за каждым вашим шагом, за каждой мыслью наблюдал мужик с пистолетом, – ваш уход в леса созвучен монашескому подвигу. Вы всем пренебрегли: оставили Москву, отчий дом, невесту, оставили свою престижную инженерию, которая сулила вам при ваших талантах быструю карьеру. Вопреки страшному давлению советской среды, ушли в леса. Это напоминает уход Толстого. Напоминает поступок императора Александра Первого, оставившего трон и ставшего старцем Федором Кузмичом. Для этого нужно мужество, нужен порыв, нужна высшая духовная цель. Это подвиг – аристократический, монашеский. На него не способно все это животное быдло!.. – Саблин в пол-оборота оглянулся на шумящий зал, в котором колыхались размытые тени, окутанные дымом, словно люди, пропитанные спиртом и больным кофеином, на глазах истлевали.

Коробейникову было неловко слушать восторженные излияния, экзальтированные признания в любви. Он еще не забыл недавний жестокий поступок Саблина, превративший именитого писателя в скрюченного жалкого зэка. Но было сладко вкушать похвалы оригинального, поражавшего воображение человека, соединявшего в себе едкий беспощадный цинизм и нежную, ищущую дружбы душу. Саблин был столь необычен, что Коробейников, общаясь с ним, исследовал его как героя будущего произведения. Запоминал его оригинальные реплики, его веселые и злые суждения. Исподволь выпытывал детали жизни. Мысленно рисовал его образ, делая с красивого, сероглазого, с гордым носом лица невидимые оттиски, помещая их в свой будущий роман.

В пестрый зал вошел известный писатель, получивший недавнюю громкую славу за книгу деревенских очерков.

Подобно страннику, он колесил по сельским проселкам, восхищая читателей описаниями русской природы, разоренных храмов и пустошей, сценами крестьянской жизни, умными и смелыми суждениями о величии народной культуры, которую подавила бездушная индустрия, оставляя за собой руины церквей, расколотые доски икон, пепелища разоренных деревень. Книга была свежа, хороша своим языком, исполнена сострадания и сочувствия к русской многострадальной деревне. Ее печатали во многих изданиях. Писатель мгновенно разбогател, купался в славе. Сейчас, на пороге зала, его простое курносое лицо выражало зоркую мнительность. Он не торопился пройти, впитывая завистливые восхищенные взгляды. Рядом с ним была молодая прелестная женщина, выше его, на тонких каблуках, с нежным золотистым лицом, рассыпанными по спине волосами. Казалось, писатель взял ее в качестве трофея и теперь привел в Дом литераторов, чтобы похвастаться добычей, продемонстрировать свою возросшую именитость, что ему вполне удалось. Из дымных углов раздались крики одобрения, пьяные аплодисменты. Снисходительно улыбаясь, невысокий, кургузый, в неловко сидящем костюме, писатель прошествовал в дубовый зал, уводя с собой полонянку, чтобы вкусно кормить ее на глазах у завистливых и восхищенных собратьев.

– Плебей, – презрительно провожал его Саблин, сжав глаза до ненавидящего узкого блеска, – мурло. Из грязи да в князи. Такие жгли помещичьи усадьбы и библиотеки, насиловали дворянских барышень с Бестужевских курсов. Это подлое плебейское начало в русском народе встретилось с местечковым еврейством, и вместе они удушили Россию в зловонье лука и чеснока, избили и расстреляли утонченную русскую аристократию. Когда Зиновьев поселился в Кремле, ему отлавливали и приводили в теремные дворцы дворянских девушек, и он устраивал оргии в опочивальне царицы. Обрызгивал своей гнилой еврейской спермой ложе московских царей. Вы рассказывали о ваших предках, Мишель, о молоканах, духоборах, которые бежали от притеснений и гнета. В вашем русском роду дышит свобода, поиск Бога. Вы, подобно своим предкам, восстали против свинства и скудоумия и ушли в леса. Теперь же вернулись в блеске своей молодой славы, не похожий на этих чванливых пигмеев. Восхищаюсь вами, Мишель!..

Коробейников понимал, что его обольщают. Ставят перед ним зеркало, в котором возникает пленительное отражение. Приглашают любоваться этим отражением, верить в то, что и сам образ таков, с чертами врожденного благородства, безукоризненно правильными линиями носа, бровей, подбородка, с глубиной и проникновенностью золотисто-карих, светящихся глаз, чувственных, чуть припухших губ, которые временами начинают дрожать от незлой и умной иронии. Обольщение могло быть искусной игрой артистичного постановщика, желающего создать увлекательный, рассчитанный на долгое время театр общения, или же чрезмерным приемом, с помощью которого хотели завоевывать симпатии полюбившегося человека. Коробейников в сладостном опьянении, в тепло-туманном кружении головы взирал на стену с изображением рогатого, котлообразного искусителя. Тайно усмехался тому, что Саблин, щедрый на медоточивые речи, является живым воплощением сказочного, прельстительного чудовища.

В пестрый зал вошел грузный, с пухлым телом человек в нескладном мешковатом костюме. На голове, над потным бледным лбом, мелко завивались черные жесткие волосы. Слегка вывороченные губы растерянно приоткрылись, словно не решались назвать чье-то имя. Сквозь толстые очки близоруко и неуверенно смотрели мягкие застенчивые глаза, выискивающие кого-то среди дымного и бражного многолюдья. Это был известный писатель, получивший старт, опубликовав в свое время юношескую студенческую повесть. Сразу же был награжден за нее Сталинской премией. Ошеломляющим и нежданным в этом присуждении было то, что отец писателя, видный деятель революции, был репрессирован Сталиным. Многие говорили, что жестокосердый вождь, любитель тонких и мучительных представлений, компенсировал этой премией сыну расстрел отца, вынудив взять золотую эмблему, окропленную кровью родителя.

Быть может, эта сыновья вина делала облик писателя столь неуверенным и непрочным. И она же, ставшая сутью его, быть может, сулила в будущем мощный творческий взрыв. Писатель напоминал большую темную птицу, нахохленную, с распушенными перьями, горбато сидящую на ветке, готовую либо взмыть в бесконечную высь, либо навеки остаться на суку среди дождей и туманов, напоминая чучело птицы.

– Гений Сталина заключался в том, что он, живя среди бесов, сумел одних натравить на других. Перебить одних руками других, а оставшихся, ослабевших в схватке, поместить в ГУЛАГ, в эту огромную клетку, которая была на деле громадным бесохранилищем. Сатанинские силы, тщательно изолированные от остального народа, поделенные на классы и виды, пронумерованные, взятые на учет, были размещены в бараках, за колючей проволокой, на огромном расстоянии от городов, чтобы бесовские чары не достигли скоплений народа. Сталиным, выпускником Духовной семинарии, была проведена огромная религиозная работа по заклятию бесов. НКВД был религиозным орденом, вступившим в схватку с сатаной, когда многие следователи были совращены своими подследственными, сами превратились в бесов, и их пришлось уничтожить. Избиения, которые практиковали следователи Лубянки на ночных допросах, были методами самообороны, защищавшими чекистов от сатанинской агрессии. Этот пухленький писателишка был вынужден сожрать собственного отца, и бес, который живет в его урчащем чреве, является его отцом. Только великий святой и мистик, коим, несомненно, является Сталин, мог запечатать одного беса в другом, сделав сына могилой отца. Хрущев, у которого вместо ступней наросли свиные копыта и на спине из лопаток выступают небольшие перепончатые крылья, раскрыл ворота концлагерей, выпустил бесов на волю. Теперь, оскудевшее сатанинское стадо опять расплодилось, и бесы снова заняли ключевые места в партии, культуре и КГБ. Этот курчавый лауреат зубочисткой выковыривает изо рта истлевшую плоть отца и готовится к мести. Вот увидите, Мишель, в скором времени мы прочитаем его ненавистническую, антисталинскую повесть…

Саблин ярко и беспощадно взирал на безобидного, застенчивого литератора, словно желал поразить его молниями. Коробейников чувствовал веселую ярость, исходящую от Саблина. Его тирады не были эпатирующим празднословием, а выражали глубинную ревность и отвращение к той плеяде революционеров, к которой принадлежал и его героический дед, оттесненный еврейской советской элитой от высших должностей в государстве. Слом и истребление этой победоносной и агрессивной элиты ставился Саблиным в величайшую заслугу Сталину. Коробейников с острым любопытством, изумляясь в себе этому художественному, неокрашенному этикой интересу, внимал оригинальному собеседнику, не испытывал к нему отторжения. Мимолетно подумал, что его, Коробейникова, дед, белый офицер, мог быть взят в плен красными под Перекопом, был зарублен дедом Саблина.

Через зал неуклюже и грузно на крепких кривых ногах прошел высокий, гордо глядящий писатель, вельможный секретарь Союза, возглавлявший толстый литературный журнал. Орденоносец, лауреат многих премий, автор многотомного романа о рабочей династии, где воспевались трудно и героически живущие поколения слесарей, добивавшихся удивительных трудовых показателей, мужавших вместе с родным заводом и городом, приобретавшим все больше достатка и уважения. Опора партии, лучшая часть народа, рабочий класс был главной темой толстого журнала, собиравшего вокруг себя литераторов, выходцев из заводской среды. Издание конкурировало с двумя другими, в одном из которых печатались писатели-деревенщики, хранители патриархальных заветов. В другом же публиковались писатели-горожане, носители тайного недовольства, тяготившиеся гнетом мертвящей идеологии, позволявшие себе намеками, полутонами протестовать против гнетущего строя. Писатель-вельможа, глядя поверх нетрезвой мишуры, брезгливо выставил нижнюю губу, поднял могучий подбородок. Торопился пройти сквозь комариную бестолковость пестрого зала, в глубину дома, где уже кто-то разглядел его появление, подобострастно бросился навстречу, торопился пожать руку.

– Хам, кухаркин сын, – кинул ему вслед Саблин, открывая в злой усмешке блестящие влажные зубы, нацелив вслед уходящему ястребиный жестокий нос. – Полагаю, если правы буддисты и существует переселение душ, то «гегемон», то бишь рабочий класс: все эти молотобойцы, стахановцы, сталевары и передовики – после смерти превратятся в кувалды, канализационные трубы, болты и костыли. Хамы поднялись из самых запретных, запертых, запечатанных глубин русской жизни и растоптали аристократию, которую Россия драгоценно и трепетно взращивала триста лет. В Гражданской войне победили евреи и хамы. Если бы не Сталин, мы бы и сейчас ели с земли, как свиньи. Сталин, религиозный и имперский человек, понимал значение иерархий. Он создавал иерархии, которым хотел вручить государство. Оттесняя вероломных евреев и скотоподобных русских хамов, взращивал элиту. Ведь я, Мишель, – не помню, говорил ли вам, – окончил Суворовское училище. Учился в блестящем, по личному приказу Сталина основанном заведении, где прежде размещался кадетский корпус. На стене нашего просторного коридора, куда выходили классные комнаты, сквозь побелку проступало дивное лицо государя императора. Начальник училища пригласил реставраторов, чтобы те расчистили позднюю побелку. Воспитателями у нас были кадровые офицеры царской армии. Нас учили танцевать мазурку, фехтовать, говорить по-французски. Из нас готовили будущий цвет армии, гвардейских офицеров, дипломатов, генерал-губернаторов. Нас всех срезал бульдозер Никиты Хрущева. Перепахал изумрудные газоны английских парков под кукурузу. Снова вернулся хам, поставил перед каждым из нас вонючее пойло…

Коробейников с наслаждением, жадно внимал. Перед ним сидел герой его будущего романа, блистательный и ужасный, сентиментальный и жестокий, великодушный и мстительный, весь в противоречиях и изломах, которые оставила на нем «эпоха взрыва». Пленяющий воображение художника своей сложностью, экстравагантностью, непредсказуемостью. Еще никем не описанный вид, выведенный жестокой селекцией среди социальных обвалов. Коробейников знал, что когда-нибудь, не теперь, а в каком-нибудь будущем времени, опишет этот сводчатый дымный зал, призрачные тени, козлобородое чудище на стене и этого артистичного, позирующего ему человека, словно желающего обнажить себя, позволить Коробейникову зарисовать и запомнить, чтобы потом оказаться в сонмище других, еще непридуманных персонажей, в еще не написанной книге.

Но внезапно среди этих увлекательных наблюдений, во время «рисования с натуры», его посетило чувство опасности. Он рисовал, но и его самого рисовали. Он вовлекал Саблина в свое волшебное творчество, но и его самого вовлекали. Острый и страстный контакт, в котором протекало их общение, делал прозрачным не только Саблина, но и его, Коробейникова. В своей прозрачности он был столь же беззащитен перед Саблиным, как и тот перед ним. И эта уязвимость на мгновение его испугала, но лишь на мгновение. Такова была природа творчества, когда художник и модель менялись местами, становились подобными, растворялись друг в друге, а иногда умирали один в другом.

– Воспоминание детства, Мишель… Крым, сороковой год, конец лета. Сухой, солнечный, благоухающий воздух. Синее море среди белых солнечных круч. На нашей даче повсюду цветы, дивно-ароматные, свежие, в стеклянных и фарфоровых вазах. Помню, мама ступает по легким сухим половицам. Папа в косоворотке пишет на столе какие-то бумаги и иногда, задумавшись, смотрит на море. Младшая сестра, совсем еще крошечная, в прозрачном солнечном платье и красных матерчатых туфельках. И вдруг к нашей даче подъезжает длинная черная машина. Какие-то военные в портупеях. В комнату по ступеням поднимается Сталин в белом, загорелый, стройный. Отошли с отцом к окну и, удерживая развевающуюся занавеску, о чем-то говорят вполголоса. Мама накрывает на стол, что Бог послал. Ставит на скатерть бокалы, бутылку с красным вином, блюдо с фруктами. Отец и Сталин сели за стол, разлили по бокалам вино, чокнулись. Сталин поманил меня. Посадил к себе на колени. Очистил большой оранжевый апельсин, аккуратно отломил от него дольку. Держал светящийся ломтик в своих узких, смуглых, красивых пальцах. Потом отдал мне. Помню чудесный вкус этой солнечной сладкой дольки. Помню смуглые пальцы Сталина в капельках сока. Помню мое восхищение, нежность, любовь. До конца дней буду помнить. Подумайте только, Мишель, это был сороковой год. Только что разгромили троцкистов. Еще не были достроены авиационные и танковые заводы. Войска вошли в Прибалтику, в Западную Украину. Очень скоро должна была случиться война, ужасные жертвы и разорения. Но в ту минуту у нас на крымской даче – улыбающийся Сталин, солнце во всех комнатах, цветы и в его руках драгоценная прозрачная долька…

Саблин мечтательно закрыл глаза. На его губах блуждала томительная сладостная улыбка, будто воспоминание, которое его посетило, доставляло ему блаженство и боль. Было из иной, начавшейся, но не имевшей продолжения жизни. Сценой из рая, куда его поманили и откуда потом жестоко изгнали.

Они оба молчали, испытывая странное совпадение переживаний и чувств, когда кажется, что жизни соединились и одновременно протекают во времени, переливаются одна в другую, слитно плывут в туманно-горячем, безымянном потоке.

– Мишель, я забыл вам сказать, сюда должна зайти моя сестра. Я назначил ей здесь свидание.

– Та, что на даче в Крыму была в прозрачном солнечном платьице и в красных матерчатых туфельках?

– Сейчас уже не в матерчатых… Да вот и она…

Коробейников оглянулся. В полукруглом проеме стояла женщина, стройная, с высокой грудью, вольно открытой, в темносинем шелковом платье. Ее гладкие золотистые волосы, расчесанные на прямой пробор, были стиснуты сзади в плотную корзину, чуть более темную от тугих заплетенных кос. Она медленно поворачивала голову на высокой белой шее, вопросительно, с едва заметным презрением осматривая бестолково гомонящий зал. Серо-голубые, золотисто-зеленые, под приподнятыми бровями глаза постоянно и странно меняли цвет. Увидев ее под округлым сводом, желая лучше рассмотреть складки синеблестящего платья, ее красивые сильные ноги на высоких каблуках, узкую талию, над которой смело и выпукло поднималась приоткрытая грудь, ее прямой тонкий нос на слегка продолговатом, в морском загаре лице, Коробейников вдруг ощутил головокружение, как от внезапно выпитого бокала вина. Глаза наполнились горячим туманом, изображение женщины вдруг расплавилось и потекло, как это бывает в солнечном мираже. На мгновение он ослеп, пережил сладкий обморок, потеряв ее из вида, чувствуя ее присутствие не зрачками, а сердцем, будто в грудь ударили и остановились прозрачные лопасти света. Видел, как в этих лопастях течет и переливается табачный дым, словно в снопе кинопроектора. Казалось, сердце его вынули из груди, несколько секунд держали отдельно, а потом поместили обратно в задохнувшуюся грудь, где оно часто, с перебоями, забилось. Те несколько секунд, что он жил без сердца, были кем-то изъяты из его жизни и перенесены в иное бытие.

– Лена!.. – позвал Саблин. – Мы здесь!..

Царственно приподнимая при ходьбе плечи, женщина подошла, остановилась близко от столика. Коробейников вставал ей навстречу на ослабевших ногах, ведя глазами по ее шелковым синим складкам, полуоткрытой загорелой груди, по высокой дышащей шее, помещая лицо напротив ее восхитительного, чуть насмешливого, прямо и ярко глядящего лица.

– Познакомьтесь, – оживленно возгласил Саблин, приобняв сестру за талию. – Это Мишель, о котором я тебе столько и восхищенно рассказывал… А это Елена Солим, в девичестве Саблина. – Он сильнее потянул к себе сестру, и она, сопротивляясь, подалась и прижалась к брату бедром.

Не понимая, что это было, чем была его слабость и обморочность, откуда излетели прозрачные, аметистовые лопасти света, ударившие в грудь, Коробейников смотрел на женщину, немо и растерянно улыбался, забыв пожать ее протянутую руку, с опущенными, как для поцелуя, пальцами.

– Я принесла тебе хорошую новость, – обратилась она к Саблину (голос ее был глубокий, с волнующими грудными переливами, которые, как показалось Коробейникову, были предназначены для него). – Марк поговорил с этим чиновником из министерства. Ты можешь ему позвонить завтра утром, и он тебя тотчас примет.

– Твой муж, неполный тезка Марка Аврелия, хотя бы отчасти вознаграждает нас, Саблиных, за то, что лишил тебя этой замечательной фамилии, – чуть вычурно ответил Саблин, снова притянул к себе сестру, и та, улыбаясь, не сразу от него отстранилась.

– Перестань.

В этом негромком, интимно произнесенном «перестань», в смеющихся, полуоткрытых, недотянувшихся до ее виска губах Саблина померещилось Коробейникову что-то запретное и порочное. Головокружение его продолжалось. Женская золотистая голова была охвачена прозрачным свечением, какое бывает в кроне солнечных осенних деревьев.

– Как вы можете сидеть в такой духоте? – спросила она. – Еще чуть-чуть – и вы упадете в обморок. Мне кажется, вам обоим нужен свежий воздух.

– Ты пахнешь дождем. – Саблин приблизил к сестре свои узкие звериные ноздри. – Нас действительно здесь ничто не удерживает. Мы можем идти.

Они покинули Дом литераторов. Ступая за женщиной, глядя, как погружаются в бесшумный ковер ее высокие каблуки, как мягко и красиво колышется ее голова, Коробейников изумлялся этому бестелесному, сильному, словно удар электричества, прикосновению, зная, что ничего подобного прежде он не испытывал.

Глава 7

На улице шумно и великолепно шел дождь. Москва казалась огромным сверкающим кристаллом черного кварца, в котором переливались светофоры, плыли ртутно-белые, с глубоким отражением фары, нежно туманились белоснежные фасады, легкие, эфемерные, словно толпы испуганных насекомых, летели по тротуарам перепончатые глазированные зонтики.

– Поймай такси, – сказала брату Елена, прижимаясь к нему.

Тот, промокая, весело воздел над ней белую ладонь.

– У меня машина, – сказал Коробейников, кивая на красный среди черного блеска «москвич» под высоким оранжевым фонарем.

– Мишель тебя подвезет, он очень любезен, – улыбнулся Саблин, убирая ладонь над золотистой женской головой, словно лишал ее покровительства, передавал Коробейникову вместе с дождем, нежным отражением белого особняка, зеленым, утонувшем в черной глубине огнем светофора, – ему по пути, подбросит тебя на Сретенку.

– Мне, право, неловко, – произнесла Елена, зябко поводя высоким плечом, на котором намокал синий шелк.

Саблин легкомысленно махнул рукой. Быстро, легко стал удаляться. Кивнул издалека, посылая им обоим воздушный поцелуй, тая в дожде, исчезая среди разноцветных фонтанов, в толчее набегавших зонтиков.

– Прошу вас, – сказал Коробейников, подводя Елену к машине, открывая дверцу, пуская ее в глубину салона.

Они оказались в тесном, холодном пространстве автомобиля, окруженные стеклами, по которым струилась вода и скользил свет высокого оранжевого фонаря. Фонарь осветил складки ее шелкового платья, которое она подобрала, удобней усаживаясь, вытягивая ноги. Коробейников чувствовал волнующий, миндальный запах ее духов. Исходящее от нее тепло и дыхание, от которых стали туманиться стекла. Особняк впереди, янтарно-белый, стал пропадать, превращаясь в размытое облако. Она подняла руку, проводя длинными, гибкими пальцами по золотистым, слегка потемневшим от влаги волосам. Ощупывала на затылке тугой, плетеный пучок с гребнем. В наклоне головы открылась близкая, дышащая шея. Пугаясь этой близкой ослепительной белизны, вдыхая аромат ее духов, видя, как натянулся синий шелк на ее бедре, Коробейников обморочно потянулся, желая поцеловать эту теплую доступную белизну, испытывая неодолимое влечение, головокружение, словно кто-то властный наклонял его голову, побуждал прикоснуться губами к восхитительной, манящей, открытой для него женской шее. И, чувствуя, что проваливается в упоительную бездну, пропадает среди синего шелка, разноцветной текущей воды, близких, уложенных на затылке волос, чудом удержался на последнем краю этой пропасти. Повис на хрупкой паутинке, раскачиваясь между ампирным особняком, синим шелком, оранжевым фонарем и близким, повернувшимся к нему насмешливым женским лицом.

– Мы едем? Вы, случайно, не потеряли ключи?

– Какие-то ключи потерял, – пробормотал он в изнеможении, слабым движением заводя машину.

Не понимал этот второй, последовавший вслед за первым обморок. Испытывал вторжение в свою жизнь неведомых, властных, смертельно опасных и восхитительно-сладостных сил, небывалых, ниспосланных ему состояний. Тронул машину, поведя ее по широкой блестящей дуге, выруливая с улицы Герцена на огненную Садовую. Почувствовал, как отнятая у него энергия вдруг снова вернулась в виде ликующей радости. Дождь, Москва, прелестная, едва знакомая женщина, оказавшаяся рядом с ним по воле загадочного Провидения. И эти ослепительные, дарованные ему в наслаждение секунды, неповторимые и единственные, рассыпаны в его жизни, как переливы бриллиантов на черном бархате, за которые он славит Того, кто их даровал.

«Наваждение?.. Колдовство?.. Или, как говорили в старину, напущение?.. Значит, кто-то выбрал меня, внял моему ожиданию, моему предвосхищению чуда… Награждает меня драгоценным, желанным для художника опытом… Эту женщину придумал я сам, создал из моих мечтаний, помещаю в мой ненаписанный роман, делаю ее главной моей героиней… Она послушна мне, повинуется моей воле и прихоти… Мой обморок – ее первое появление в сюжете…»

Знакомый город, каким он привык его видеть, исчез, превратился в волшебные сполохи, трепещущие сияния, разноцветные радуги. Стеклоочиститель метался перед глазами, сбивая толстый слой воды, и тогда на мгновение открывались серебристое яйцо Планетария, лепная арка Зоологического сада, а потом громко, как из ведра, шлепало на стекло, и все застилало огненное павлинье перо, космато пылавшее среди черноты и блеска.

«Быть может, это зло, искушение, грозящее крушением всей моей жизни… Оно явилось в прельстительной красоте ее тонкого профиля, высокой обворожительной шеи, тяжелой золотистой корзины волос… Но я не стану отвергать искушение… Я художник, а не угрюмый аскет… Я соткал из голубого шелка ее полуоткрытое платье… Уложил в тяжелый пучок на затылке ее восхитительные волосы и воткнул в них гребень… Брызнул дурманящие духи на ее высокие плечи… Помог надеть на узкую стопу легкие узконосые туфли… В моем романе я опишу сцену нашего знакомства и этот чудесный полет в дожде…»

Его окружали галлюцинации, словно он испил возбуждающей сладкой отравы, надышался веселящего газа, был одурманен губительным и чудесным запахом ее духов. Идущие впереди автомобили слились в сплошную рубиновую реку, а навстречу выныривали из черноты белые яркие фары, как ртутные ядра, проносились с шипением у лица. Над площадью Маяковского висела огромная люстра неба, роняя подвески, которые падали и разбивались вокруг бронзового памятника, а тот истово, среди брызг и осколков, стоял стеклянный, светящийся, с прозрачным малиновым туловом.

«Но, быть может, я заблуждаюсь… Этот бездумный эстетизм отравит меня и убьет… Сюжет романа неведом… Он правит мной, а не я им… Он меня создает, а не я его… Своей тайной властью, в последней, неведомой мне главе он убьет меня… Отдавшись на волю романа, я пишу мою смерть… Недаром наше знакомство случилось под изображением прельстителя Бафомета, губителя человеческих душ, которому я, художник, вручил сюжет, обольщенный красотой этой женщины…»

Его зрачки метались по сторонам, почти не следя за ходом машины, обрели волшебное зрение, словно в вену тончайшей иглой впрыснули из крохотной ампулы возбуждающий наркотик, превративший Москву в фантастический город без людей, с разноцветными колоннами света, с дивным изумрудом деревьев, в каждом из которых горел светильник, окруженный водяными радугами. Так в цветных сновидениях выглядел рай с невиданной растительностью, возносящей к черным пульсирующим небесам дивные соцветия, живые лучистые звезды, огромные трепетные лепестки. Так выглядели ожившие города архитектора Шмелева, улетающие цветными прозрачными башнями в дышащий космос, опрокидывающие в черную бездну огненные корневища. Зрелище преображенного города восхищало и пьянило его. То возникала вдалеке огромная пылающая тарелка, приземлившаяся на Садово-Каретной, у Эрмитажа. То устремлялась в небо прозрачная сосулька небоскреба, охваченная голубым сиянием. Он благодарил неведомого волшебника, преобразившего город. Благоговел перед восхитительной женщиной, которая улыбается своими разноцветными колдовскими глазами, показывая ему чудо преображения.

«Еще не поздно… Еще не написана первая строчка романа… Это всего лишь случайный, необязательный образ, который можно отринуть… Призову на помощь благие силы, которые спасали меня не раз… Милое, родное лицо жены, наивные и чудесные лица детей, седовласую и любимую голову бабушки… Наваждение канет – мы просто катим в автомобиле по ночной дождливой Москве, сейчас остановимся у красного светофора, который через секунду превратится в золотой и зеленый, я остановлюсь у дома, который укажет мне эта случайная попутчица, с легким поклоном выпущу ее у подъезда и прощусь навсегда…»

Было мгновение, у Самотеки, на огненном перекрестке, когда исчезло ощущение улицы с прямолинейным движением, а их обоих завертело в фантастическом завитке, поместило на головокружительную карусель, среди музыки, пышных салютов, шелестящих стоцветных фонтанов. Они сидели не в автомобиле, а в тесной люльке на блестящих звонких цепях, перед ними и сзади по кругу мчались золоченые, разукрашенные лошади, верблюды в полосатых попонах, слоны с нарядными балдахинами, старинные дилижансы и космические ракеты. Их игрушечный красный автомобиль несся по кругу, и женщина прижималась к нему пугливым плечом.

«Оставить сомнения… Искусство и есть то, дарованное Богом умение, которым я познаю бытие от своего рождения до смерти… Если дьявол меня искушает, я опишу искусителя, покорю, набросив на него искусные тенета романа… Я, художник, лишь тем и угоден Творцу, что познаю этот загадочный мир, где неотличимы зло и добро, как неотличимы лик и его отражение в зеркале… Где любовь ведет к страданию и смерти, а бессмертие недостижимо без красоты… Не стану менять ничего… Запомню и нанесу на белый бумажный лист мои сомнения, мысль о красоте и бессмертии, ощущение безудержной карусели, которую раскручивает в мироздании Великий Художник…»

Город казался огромным праздничным аттракционом, с пугающе-сладкими падениями и взлетами, с фонтанами алого и золотого вина, с качелями, проносившими их над мокрыми перламутровыми крышами, золотом ночных куполов, над купами скверов, в которых, нахохленные, мокрые, притаились московские вороны, разноцветные, как тропические попугаи. У Цветного бульвара, молниеносно оглядываясь на соседку, увидел, как за ее головой, в затуманенном стекле открывается далекое пространство, и на нем кипит карнавал, танцуют пленительные полуобнаженные женщины, раскачиваются смешные размалеванные великаны, пляшут яркие маски, порхают громадные бабочки, по головам ликующей толпы катится огромный голубой и прозрачный шар, в котором, словно в икринке, притаилась серебряная рыба.

«Да будет, как есть… Все уже началось… Для меня, для нее… Мы оба ступили в роман, и оба его напишем… Искусство выше, чем жизнь… И мы летим в высоте…»

Кто-то летел над ними, яркий, как скоморох, дул в золоченую дудку, колотил в звонкий бубен, бренчал бубенцами, не отпускал, колдовал, плескал в стекло машины разноцветными брызгами. Колдун, веселый кудесник, ворожил, обольщал и морочил. Уводил с основной дороги, заставляя плутать по незнакомым переулкам и улочкам, по неведомым тропкам, открывая в Москве невиданные, небывалые пространства: оранжево-бездонный американский каньон, голубые, в розовых льдах Гималаи, бескрайнюю, седую от трав саванну. И вдруг они отрывались от бренной земли, взмывали свечой к небесам и мчались в черном, с размытыми звездами космосе. Мимо них проносились желтые луны ночных фонарей, цветные планеты дорожных знаков, ворохи размытых реклам, напоминающие хвосты комет. К стеклу их машины прилипали на мгновение нестрашные чудища других миров, стоглазые и многоногие, как розовые осьминоги и медузы.

– Здесь нам нужно свернуть, – сказала она, возвращая его из восхитительного стоцветного бреда на угол Садовой и Сретенки, – здесь мой дом.

Они вкатили в тесную арку и оказались в глубоком дворе, окруженном высокими мрачными домами купеческой московской постройки с желтыми, уходящими вверх окнами. Остановились у подъезда с тяжелой резной дверью. Тут же, во дворе, среди черных дрожащих от дождя луж, гремящих водостоков, размытых отражений стояли глазированные темные «Волги». Сквозь запотелые стекла угадывались терпеливые дремлющие водители.

– Как хорошо вы меня домчали, – благодарила она, и на губах ее блуждала слабая улыбка, какая остается на лице после счастливого отлетевшего сна.

– Жаль, что вы так близко живете. Дождь еще идет, Москва все такая же волшебная, но мы уже приехали.

– Не предполагалось, что нам предстоит такая прогулка. Ничто не предвещало нашей встречи.

– За секунду до вашего появления я думал о вас. Думал о девочке в прозрачном солнечном платье и красных матерчатых туфельках на веранде крымской дачи, к которой подкатывает черный длинный лимузин.

– Это брат рассказал? Он большой фантазер и неутомимый рассказчик. Он влюблен в вас, много мне о вас говорил. Но берегитесь, не всякий выдержит бремя этой любви.

– Вы похожи на брата чертами лица, статью. Быть может, и нравом.

– Нет, я совсем другая. Брат – честолюбец, гордец, человек с уязвленной гордыней, который ищет реванша и готов ради этого на безумный поступок. А я – домашняя женщина, жена, хозяйка салона, в котором развлекаю умных мужчин, и поэтому запрещаю себе быть умной.

– Вам достаточно быть красивой.

– Брат говорил о вашей книге, которую прочитал с восхищением. Хотела бы и я прочитать.

– Как мне было знать, что мы познакомимся?

– Но, быть может, вы преподнесете мне ее при нашей следующей встрече?

– Мне не хочется сейчас расставаться!

Это вырвалось у него так искренне и наивно, что она посмотрела на него внимательно, чуть отстранив свое белеющее в темноте лицо с прямыми линиями золотистых бровей, под которыми глаза были цвета темно-фиолетовой, текущей вокруг воды с блестящими искрами отраженных окон.

– Можно не расставаться. Приглашаю вас подняться ко мне. У мужа гости. Быть может, вам будет интересно оказаться в их обществе.

Он вдруг испугался, словно кто-то невидимый положил на его воспаленный горячий лоб холодную руку. Их знакомство продолжалось не долее получаса. Состояло из магических сверканий, праздничных галлюцинаций, безумных фантазий, которые оборвались в этом темном дворе, где кто-то невидимый, вкрадчивый, остудил его лоб. Делал ему предупреждение. От чего-то уберегал. О чем-то предостерегал. Следовало внять этому неслышному голосу и вежливо отклонить приглашение. Выйти из автомобиля на дождь. Открыть ей дверцу. Увидеть, как медленно выносит она из машины свою длинную красивую ногу в остроносой туфле. Как на мгновение под откинутым шелком открывается круглое колено. Как появляется из салона лицо с восхитительными, меняющими цвет глазами. И он провожает ее до подъезда, ловя на прощание благодарную улыбку, где еще присутствует, но уже исчезает недавнее видение стоцветной Москвы, тает драгоценное, дарованное им на полчаса чудо, которое пронесли мимо них, словно пылающий волшебный фонарь. И уже готовясь произнести легкомысленно-отстраненным голосом слова прощания, которыми обрываются случайные необязательные знакомства, он вдруг радостно и жадно сказал:

– Конечно, принимаю ваше любезное приглашение…

Глава 8

Лифт поднял их на верхний этаж, и они оказались на просторной лестничной клетке со старинным кафелем стен, тяжеловесными, в чугунным литье, перилами, перед дорогой, красиво обитой дверью с медной пластиной и старинным фарфоровым звонком. Елена сильно, с решительной складочкой у бровей, нажала кнопку. Сквозь плотную, в пухлых ромбах обивку послышались шаги. Дверь распахнулась, и Коробейников увидел высокого грузного человека в вольной домашней блузе, белые, пышные волосы, лежащие тяжелой, до затылка, гривой, розовое мясистое лицо с крупным носом, какое бывает у здоровых жизнелюбивых стариков с неистраченной, требующей ублажения плотью. Глаза человека под косматыми седыми бровями, увидев Елену, радостно просияли, а потом вопросительно, с мягким недоумением, остановились на госте.

– Это Михаил Коробейников, писатель, друг Рудольфа. Мы только вчера говорили о нем, и ты захотел познакомиться. Случай представился. Михаил любезно доставил меня к тебе, и на мне ни одной дождинки. – Она на мгновение прижалась к мужу, проскальзывая в глубь прихожей, и это мимолетное домашнее прикосновение отозвалось на крупном толстоносом лице благодарной нежностью.

– Марк Солим, – благодушно и гостеприимно отступил хозяин, впуская Коробейникова, хватая его руку теплой мясистой ладонью. – Рудольф, этот пылкий человеконенавистник, говорил о вас с восхищением, поэтому я и сказал Елене: «Либо он еще больший злодей, чем твой брат, либо ангел во плоти».

Эта шутка, сопровождаемая доброжелательным взглядом голубых умных глаз, сильная большая рука, все еще тянувшая гостя в глубь прихожей, расположили Коробейникова, избавили его от чувства неловкости.

В квартире после мокрого ветра улицы, железных запахов лифта вкусно и сложно пахло дорогим табаком, синий дым от которого плавал в озаренной гостиной; винами и душистыми яствами, видневшимися в столовой на разоренном, уже оставленном гостями столе; благородными горьковатыми запахами старинных книг и живописных холстов, доносившимися из кабинета, где одна огромная стена была сплошь уставлена тесными книжными корешками, а на другой в смуглом сумраке висела карти

...