Onlayn kitobni bepul oʻqish  Поцелуй Искариота

Toʻliq oʻqish va tinglash
Bepul parcha

Илья Хан

Поцелуй Искариота






18+

Оглавление

Глава 1. Рукописи могут найти тебя через две тысячи лет.


«Иуда Искариот, который и предал Его».

Евангелии от Матфея, глава 10, стих 4


Их история не даёт покоя всему миру уже более двух тысяч лет. К сожалению, не осталось точных описаний тех событий и точных свидетельств. Но по утрам встаёт всё такое же солнце и под ним живут всё такие же люди, склонные к ошибкам, но способные любить. Это же солнце вставало над Галилейским морем, когда учитель шёл с учениками, и так же клонилось к закату в вечер последней трапезы. Мы не знаем, как звучали их голоса, каким взглядом смотрел Иуда, принимая от первосвященника монеты. Евангелия рисуют его несколькими жёсткими словами –вор, одержимый, сын погибели. Но за этим описанием был живой человек, дышавший тем же воздухом, видевший те же чудеса, сомневавшийся, как и другие. Отчаяние привело его к дереву, и он ушёл, не дождавшись рассвета Воскресения. В этом и есть важный урок всей их истории: даже за самой чёрной пятницей может наступить воскресенье.


*****


Стояла глубокая осень. Роман Резников уже привык к тому, что в такое время года улицы пустеют, поэтому когда он свернул за угол, встреча с незнакомцем стала неожиданной. Тот, уловив его взгляд, молча протянул ему кожаный футляр.

­­–Я антиквар, у меня есть на продажу уникальная вещь. Вы, наверное, знаете, что на свете жил некто по имени Иуда, сын Симона, названный Искариотом. Вы держите в руках его дневник, написанный незадолго до того, как он совершил то, что сделало его главным предателем рода человеческого, стоимость этого чуда всего лишь десять тысяч рублей.

Резников взял футляр, и на мгновение ему показалось, что пальцы антиквара, передававшие вещь, были неестественно холодны. Получив плату, он слегка приподнял шляпу, прощаясь, и отступил в тень арки, ведущей во двор. Роман поднял глаза, чтобы спросить, откуда рукопись, но антиквар уже отступил в тень арки, и в темноте его лица не было видно, лишь блеск глаз, слишком старых для этого тела. Резников сделал шаг вперёд, в конце концов, это не могло быть правдой и походило на обычный розыгрыш, но в проёме уже никого не было. Только дождь шуршал по мокрому асфальту, и одинокий голубь, нахохлившись, сидел на водосточной трубе. Роман постоял с минуту, глядя в темноту арки. Туда можно было войти, двор наверняка проходной, старик просто быстро ушёл. Но что-то подсказывало ему, что делать этого сейчас не стоит. Что-то в тоне антиквара, в его чёрных, бездонных глазах, в том, как он произнёс слово «предатель», звучало по-особенному. Он перевёл взгляд на кожаный футляр в своих руках. Старая кожа, потрескавшаяся, но странно тёплая, словно её только что держали у тела. Капли дождя скатывались по ней, не задерживаясь, будто боялись испортить вещь. Он начал предчувствовать интересный сюжет, руки предательски дрожали. Резников заметил то, чего не увидел сразу. К футляру была привязана тонкая пурпурная лента, уже выцветшая, с бахромой на концах. А к ленте шнурок, на котором болталась маленькая картонная визитка, новенькая, словно её напечатали час назад на обычном принтере. На белом картоне было отпечатано всего три строки: «Антикварная лавка „Эребус“, затем адрес и номер телефона». Ни имени, ни часов работы, ни сайта. Только адрес и номер. Резников сунул футляр под мышку, вытащил телефон. Дождь уже начал заливать экран, он вытер его о рукав, набрал номер. Короткие гудки пошли сразу, как у живого абонента. Первый, второй, третий. На четвёртом –щелчок, и механический голос произнёс:

— Абонент временно недоступен. Перезвоните позже.

Он сбросил, набрал снова. Та же запись. Третий раз — то же самое. Ни автоответчика, ни возможности оставить сообщение, только этот безликий женский голос, который, казалось, издевался: «Временно недоступен».

— Чёрт, — пробормотал Резников и убрал телефон.

Адрес был в двадцати минутах, если срезать через дворы. Он сунул визитку в карман, поправил футляр и нырнул в арку.

Двор оказался длинным, извилистым, заставленным машинами и мусорными баками. Пахло мочой и прелыми листьями. Где-то на втором этаже орало радио, где-то в подвале стучал молоток. Резников прошёл двор насквозь, вышел в другой, потом в третий. Дом нашёлся быстро: двухэтажное здание из красного кирпича, с облупившейся штукатуркой и коваными воротами, которые явно не открывались лет двадцать. Ниже –приклеенная на скотч бумажка, пожелтевшая, с едва читаемым текстом: «Магазин закрыт на ремонт. Приносим извинения за неудобства».

Резников дёрнул ручку — заперто. Заглянул в щель между ставнями: внутри темно, ничего не разобрать. Позвонил в домофон — тишина. Постучал в дверь — глухой звук, будто за ней не комната, а стена.

— Эй! — крикнул он. — Есть кто?

Ни ответа, ни шороха. Прохожий с зонтом, пожилой мужчина в клетчатом пальто, замедлил шаг, глянул с подозрением.

— Вы кого ищете? — спросил он. — Там никто не живёт. Уже лет пять как дом расселили, скоро сносить будут.

— А антикварная лавка «Эребус»? — спросил Резников, показывая визитку.

Мужчина взял карточку, повертел, пожал плечами.

— Первый раз слышу. И вывески такой я здесь никогда не видел. — Он вернул визитку и пошёл дальше, буркнув под нос: — Розыгрыш, наверное. Их сейчас много развелось.

Резников остался стоять под дождём, глядя на глухую дверь. Телефон в кармане молчал. Визитка, которую он только что держал в руках, казалась теперь ненастоящей –слишком новой, слишком чистой для такого адреса, где всё покрыто слоем пыли и запустения. Дождь усиливался. Резников зашагал к Арбату –туда, где горели огни, где были люди, где можно было выпить кофе и сделать вид, что ничего странного не случилось.

Он не обернулся больше. И поэтому не заметил, как в верхнем окне дома, который якобы был расселён пять лет назад, на секунду зажегся свет –тусклый, жёлтый, –и сразу погас, словно кто-то задернул штору.

Роман стоял с футляром в руках и не знал, что делать. Бежать сейчас домой? В пустую квартиру, где единственный собеседник — собственное отражение? Нет, это было скучно и далеко. А ему сейчас требовались люди вокруг, живой шум, аудитория, которая оттенила бы невероятность происходящего. Ему нужно было место, где можно открыть футляр и при этом не сойти с ума, если это окажется правдой. Кофейня нашлась сразу за углом — небольшая, с высокими окнами, запотевшими от тепла, и вывеской «Зерно и виноградная лоза». Роман на минуту остановился и увидел в окне своё отражение. Он видел себя, конечно, каждый день — в ванной, в прихожей, в витринах магазинов. Но сейчас он смотрел на своё отражение иначе. Как будто впервые. С той стороны стекла на него глядел мужчина средних лет, которому на вид можно было дать больше, чем его сорок три. Лицо осунувшееся, усталое. Под тёмными глазами залегли тени, волосы торчали в разные стороны; он машинально ерошил их, нервничая, сам того не замечая. Одет он был в тёмный свитер грубой вязки, который помнил ещё премьеру его последнего фильма. Ворот был вытянут, рукава обтрепались. Сверху — мятый пиджак, который он второпях накинул, выходя из дома. Никакого плаща, никакого шарфа, он так и шёл под дождём, сам не зная зачем. Он перевёл взгляд на свои руки. Пальцы слегка дрожали от холода, ногти были обкусаны — старая привычка, вернувшаяся в последние недели вместе с бессонницей и тревогой. Роман снова посмотрел в отражение. Его собственные глаза смотрели на него из тёмного стекла, и было в них что-то похожее на испуг. Он толкнул тяжёлую дубовую дверь и вошёл в тепло, пахнущее свежемолотым кофем, корицей и сырым деревом. В зале было полупусто. В углу, под плетёным абажуром, сидели двое студентов с ноутбуками и наушниками, изолированные каждый в своём мире. У окна девушка с короткой стрижкой читала томик Ахматовой, машинально накручивая на палец прядь волос. Пожилой мужчина с профессорской бородкой просматривал «Вечернюю Москву», шелестя страницами. Бармен — молодой парень с дредами, в фартуке цвета кофе — приветливо кивнул вошедшему.

— Американо, большой, — бросил Резников, проходя в дальний угол.

Он выбрал столик у окна, спиной к залу. Так было спокойнее: никто не заглянет через плечо. Несколько мгновений просто смотрел на кожаный цилиндр, не решаясь открыть. Бармен принёс кофе в большой керамической кружке без ручки. Резников машинально кивнул, сделал глоток; кофе был горький, горячий, обжигающий нёбо. Это немного привело его в чувство.

— Хватит, — начал разговаривать он сам с собой, — это просто старый свиток и, наверняка, подделка. Сейчас откроешь и увидишь какую-нибудь ахинею, сувенирную грамоту. Никогда не слышал, чтобы в истории было упоминание о том, что Иуда вёл дневник.

Он оглянулся на зал: студенты по-прежнему сидели в наушниках, девушка перелистнула страницу, профессор углубился в статью. Никто не обращал на него внимания. Резников глубоко вздохнул, как перед прыжком в холодную воду, и открыл футляр. Внутри, в углублении, обитом выцветшим шёлком цвета запёкшейся крови, лежал свиток сантиметров тридцать в длину. Папирус желтоватый, с тёмными краями, намотанный на два костяных стержня, потемневших от времени. Он выглядел старым, очень старым. Как-то по-настоящему древним: на сгибах проступали тонкие, как паутина, трещины, и сам материал источал едва уловимый запах — сухой, пыльный, с ноткой ладана.

Резников осторожно, двумя пальцами, коснулся края папируса, аккуратно вынул свиток из футляра и развернул на ширину первой колонки. Резников любил историю и догадался, что буквы были арамейскими. Мелкие, изящные, выписанные тростниковым пером с нажимом так, что каждая буква отбрасывала микроскопическую тень. Он не знал арамейского, но само начертание завораживало: знаки не стояли ровно, они словно танцевали. Между слоями папируса лежали тонкие, почти прозрачные листы бумаги, исписанные от руки; здесь уже был русский язык. Почерк был странный, каллиграфический, чернила — бурые, выцветшие.

«Перевод для тех, кому предназначено это прочесть», — гласила короткая записка вверху. Резников хмыкнул: «Предназначено», как будто это и вправду мог быть оригинал дневника. Как будто он не может просто закрыть свиток и выкинуть его в урну, если захочет. Но он знал, что не выкинет, знал с того самого момента, как взял футляр в руки. Он развернул свиток до первого столбца текста, нашёл в переводе соответствующую строку и начал читать.

«Я тот, кого нельзя оправдать…»

Резников откинулся на спинку стула. Он механически взял кружку, сделал ещё глоток, не чувствуя вкуса. Что за наваждение, это же просто слова. Начало какого-то древнего текста, написанного неизвестным автором. Почему от них так тесно в груди? Ему даже показалось, что эта фраза адресована лично ему, Роману Резникову, специально для того, кто когда-то пытался снять фильм об Иуде и с треском провалился? И теперь, когда ему предложили купить «дневник», он просто не имел права перед собой отказаться.

Мы все знаем эту историю: Иуда был казначеем общины, носил денежный ящик и, как сказано в Евангелии от Иоанна, был вором. Он сам пошёл к первосвященникам и спросил, что ему полагается за предательство Иисуса Христа. Тридцать сребреников — цена раба — стали формальной платой за сделку. Официальная версия гласит, что страсть к деньгам затмила в нём всё остальное. По другой версии — в определённый момент в Иуду вошёл сатана. Он настолько поддался греху: сначала мелкому воровству, потом ропоту, потом предательству, — что его воля оказалась полностью порабощена дьяволом.

Роман оглянулся. Студенты сидели, девушка читала, профессор шелестел газетой. Ничего не изменилось. За окном шёл всё тот же дождь, редкие прохожие куда-то спешили, грохотал трамвай на повороте. Мир был обыденным, и посреди этой обыденности перед ним на столе лежал свиток, начинавшийся словами, которые не могли быть подлинными, но звучали так, словно им две тысячи лет.

Он заставил себя прочесть ещё несколько строк.

«…потому что сам я не ищу оправданий. Я пишу это, сидя в тени старой маслины на склоне Елеонской горы, и солнце клонится к закату, окрашивая стены Иерусалима в цвет запёкшейся крови…»

Резников остановился, рука потянулась за сигаретой. В кофейне нельзя было курить — он знал это, но сейчас ему было наплевать. Он щёлкнул зажигалкой, глубоко затянулся и выпустил струйку дыма в сторону, чтобы не попасть на свиток. Бармен покосился, но ничего не сказал: то ли поленился, то ли увидел выражение лица Резникова и предпочёл не связываться.

Иуда Искариот, — прокручивал он в голове. Дневник, дневник самого Иуды, чушь собачья, не может такого быть. Но почему так руки дрожат, а сердце колотится, как у мальчишки, впервые открывшего запретную книгу?

Он прикрыл свиток, положив ладонь поверх, словно защищая текст от посторонних глаз. Посмотрел в окно: дождь усилился, капли бежали по стеклу, искажая контуры домов напротив. Москва за окном была размытой, нечёткой, словно на заднем плане плохо настроенной камеры. А текст под ладонью казался единственно реальным объектом во вселенной.

— Что со мной? — подумал Резников. — Я же взрослый человек, работал в театре, в кино, я знаю, что такое реквизит, мистификация. Мне подсунули фальшивку. Не могу же я принять это за подлинник в моём то возрасте? Наверное, стоит пойти домой и закинуть эти бумажки подальше в шкаф.

И всё же он не уходил. Он сидел, курил, допивал уже остывший кофе и чувствовал, как внутри, в той самой пустоте, что образовалась после провала его фильма, начинает набухать и пульсировать что-то забытое. Интерес, азарт, желание понять. Ему вспомнились слова одного критика: «Вы пытались рассказать о нём своим языком и потерпели поражение, возможно, стоит попробовать язык первоисточника».

Его фильм «30 серебряников для Иуды» вышел три года назад, прошёл в нескольких закрытых кинотеатрах страны, получил рецензии в малотиражных изданиях и тихо скончался. Его не показывали по телевизору, не обсуждали в интернете, продюсеры постарались замять проект, как будто его и не было. А про него просто забыли и начали избегать — не всем понравилась его интерпретация библейских событий.

Он потёр виски: «Ладно, допустим, совпадение, что именно мне досталась эта рукопись. Или продавец из тех, что следят за авторским кино, специально для меня это принёс или просто угадал, что именно мне это будет интересно».

Но подделал ли он свиток? Ощущение подлинности, исходившее от рукописи, было явным. Резников повидал немало реквизита на съёмках, он знал, как выглядят состаренные вещи. Чайная заварка, наждачная бумага, обжиг краёв — все эти трюки были ему знакомы. Но тут никаких следов искусственного старения. Материал выглядел так, будто пролежал в пещере две тысячи лет. А запах, откуда у подделки такой запах?

«Ладно, — сказал он себе. — Без экспертизы ты не узнаешь. В конце концов, есть же радиоуглеродный анализ. Но дело не в анализе, дело в тексте. Он либо захватит тебя, либо нет».

Резников убрал ладонь со свитка. Снова развернул его, на этот раз чуть дальше, на второй столбец. Он не собирался читать всё прямо сейчас, в кофейне. Он просто хотел понять, что дальше: бегло просмотрел перевод. Сколько там всего? Листов десять, не меньше. Если это подделка, то кто-то проделал огромную работу. Или не подделка?

Он заметил на полях перевода пометки, сделанные той же рукой, но более бледными чернилами: «Здесь Иуда описывает первую встречу с учителем». Странность на странности, вопросы множились быстрее, чем ответы. Он вдруг почувствовал, что устал, события утра навалились разом, значит пора было уходить. Но уходить не хотелось. Хотелось сидеть в этом уютном полумраке, слушать шум дождя за окном и думать о человеке, который когда-то сидел под деревом на склоне Елеонской горы и смотрел, как закат окрашивает стены Иерусалима в цвет запёкшейся крови. Но все-таки он встал, бросил на стол несколько купюр — больше, чем стоил кофе. Бармен кивнул на прощание. Девушка с Ахматовой подняла глаза и на мгновение встретилась с ним взглядом. Резникову показалось, что в её глазах промелькнуло любопытство, но, может быть, просто показалось. Он вышел под дождь. Москва шумела, пахла бензином и осенью. Обычная Москва в это время года.

А все-таки что, если свиток подлинный? Что, если он, режиссёр провального фильма, без карьеры, без особого таланта, случайно прикоснулся к тому, что две тысячи лет ждало своего часа? Он усмехнулся своим мыслям и зашагал в сторону дома. В конце концов, там было ещё бутылка виски. А чтение такого текста требует полной тишины и хорошего алкоголя.

На углу он остановился и оглянулся. Арка, в которой исчез антиквар, была пуста. Только мокрая брусчатка поблёскивала в сером свете серого дня. И на мгновение Резникову почудилось, что в глубине арки кто-то стоит — высокая фигура в шляпе, — но стоило ему моргнуть, как видение исчезло. Он зашагал быстрее: вечер обещал быть интересным. Сюжет, который он так долго искал, похоже нашёл его сам.

Глава 2. Говорить с самим собой, когда не с кем больше

В каморке пахло овечьей шерстью, плесенью и уксусом, который добавляют в воду римские легионеры. Светил масляный светильник, вылепленный из грубой глины. Огонёк его был робок, как новорождённый птенец, и всё время кренился влево, словно пытаясь заглянуть в угол, где сидел, скорчившись на циновке, человек. Человека этого звали Иуда, сын Симона, и в эту ночь он взял в руки перо. Червяк истины уже шевелился в нём, как младенец во чреве матери, и требовал выхода наружу. А поскольку говорить было не с кем, другие ученики разбежались, город затаился, и даже собаки в эту ночь не лаяли, словно чуяли надвигающуюся тьму, ему оставалось одно: говорить с самим собой.

Лист лежал перед ним, жёлтый, шершавый, купленный три дня назад у торговца-египтянина, который всё допытывался, зачем иудею столько материала для письма. Иуда тогда ответил коротко: «Мне нужно записать счета». Он в целом сказал правду. Только счёты эти были не денежные, а счета с Богом, с судьбой, с самим собой и с тем, кто сейчас сидел где-то в подвале дворца первосвященника и ждал рассвета, чтобы умереть мученической смертью.

Иуда стиснул перо, рука дрожала. Дрожала от усталости, от холода, от ледяного ужаса, который приходит после содеянного, когда понимаешь, что сделанного не исправить. Тридцать сребреников лежали тут же, на глиняном полу, брошенные в пыль, но он даже не смотрел на них. Они были для него неважны. Важно было другое: завтра, послезавтра, через сто лет, через тысячу люди будут произносить его имя, и оно будет означать «предатель». Лишь предатель — и ничего больше. Как будто не было его жизни до этого дня, как будто не было ещё детства, юности — ничего, кроме этого предательства. Все забудут, кроме одного. И никто не спросит: «А что ты чувствовал, Иуда из города Кериот?» Никто не поинтересуется: «А было ли тебе больно?» Никто не задумается: «А может быть, именно ты любил его больше всех?» Потому что я и есть тот, кого нельзя оправдать. Правда нуждается в свидетеле, — пронеслось в голове, и от этой мысли сделалось вдруг немного легче. Так узник, приговорённый к казни, чувствует облегчение, когда утром открывается дверь темницы, и стражник произносит его имя, потому что неизвестность страшнее самого приговора.

Он обмакнул перо в чернила. Чернила были бурыми, цвета крови. Иуда задержал перо над папирусом и горько усмехнулся. Огонёк светильника качнулся, по стене метнулась чужая тень, словно в каморку на мгновение заглянул кто-то, кого здесь быть не могло. Иуда не оглянулся. Он знал, что никого нет возле него — ни ангелов, ни бесов, ни любопытных соседей. Только он, папирус и тьма, которая образовалась внутри с того самого момента, как он поцеловал своего учителя в Гефсиманском саду. Поцеловал — и мир раскололся надвое: на «до» и «после», на тех, кто любит, и тех, кто предаёт, на жизнь и на смерть.

«Я хочу, чтобы люди будущего поняли, что я не хотел его смерти». Эта мысль жгла его, как раскалённый уголь, положенный на язык. Она была единственной правдой и самой невероятной ложью одновременно. Потому что как можно не хотеть смерти того, кого ты сам сдал страже? Как можно утверждать такое, если тридцать сребреников звякнули в твоём кошеле? Ответа не было, и именно отсутствие ответа заставляло его писать. Он должен был найти слова, чтобы объяснить то, что объяснить невозможно.

Иуда положил перо на край стола и потёр глаза. Они горели, будто в них насыпали песка. Он не спал двое суток: сначала пасхальная трапеза, потом задержание. Он всё ещё слышал шаги стражников, крик Петра, отчаянный женский плач Марии где-то вдалеке. Он всё ещё видел лицо учителя в тот момент, когда их глаза встретились в саду. Что было в том взгляде? Может быть, укор, понимание, любовь — или всё сразу. Иуда не знал этого.

Писать дневник — странное занятие для иудея. Его народ не писал дневников: зачем фиксировать то, что и так известно Богу? Но Иуда больше не был уверен, что Бог смотрит в его сторону. После его поступка — точно нет. Он чувствовал себя так, будто невидимая рука стёрла его из книги жизни, и теперь он существует где-то на полях, между строк, как примечание переписчика, которое можно пропустить, не заметив. Но именно поэтому нужно писать. Потому что, если его не видит Бог, пусть прочитает человек. Человек далёкого будущего, который, возможно, научится видеть дальше, чем его предки. Который сможет понять, что мир не делится на белое и чёрное, на Иуду и Петра, на грех и добродетель.

Я не хотел его смерти. Он повторил это вслух, и собственный голос показался ему чужим, надтреснутым, как старый кувшин, из которого ушла вода. Слова упали в тишину и не разбились. Тишина каморки поглотила их, как песок поглощает кровь. Тогда Иуда понял: если он не напишет этого сейчас, правда умрёт вместе с ним. А он чувствовал, что жить ему осталось недолго. Не потому, что кто-то угрожал ему — нет, до него теперь никому не было дела, потому что он сыграл свою роль в истории этого мира. И он сам, один, не сможет долго носить в себе эту правду: она была слишком тяжёлой для одиночества. За окном, закрытым тряпкой, поднимался рассвет. Иуда видел, как сереет щель между тряпкой и стеной, и этот серый, неумолимый свет наполнял его тоской, какой он не испытывал никогда. Он вдруг осознал чудовищную необратимость времени. Солнце взойдёт, римский прокуратор умоет руки, толпа выкрикнет своё «распни», и учитель пойдёт на Голгофу. И никто не спросит: «А что думал тот, с кого всё это началось?». Никто не узнает его мыслей, кроме, может быть, этого будущего читателя.

И тогда Иуда, сын Симона, взял перо и написал слова: «Я тот, кого нельзя оправдать, потому что сам я не ищу оправданий. Я хотел, чтобы он жил. Я хотел, чтобы он стал тем, кем должен был стать. И если для этого требовалось, чтобы меня проклинал весь мир, что ж, я принимаю эту цену. Я поцеловал его, чтобы мир узнал цену любви. Я предал его, чтобы мир увидел цену предательства. Я дал ему умереть, чтобы он воскрес. Понял ли я это до конца? Нет. Понимаю ли сейчас? Спроси меня завтра, когда поднимут кресты. А пока — читай. Читай, как я пишу свою историю с самого начала. Историю, когда я впервые увидел его на дороге близ Иерихона и подумал: вот человек, ради которого стоит жить. И, как выяснилось, ради которого стоит умереть».

Он дописал фразу и отложил перо. На папирусе остались слова; Иуда не знал, прочитает ли их кто-нибудь. Возможно, папирус истлеет в этой каморке или соседи пустят его на растопку. Но сам факт, что слова существуют, что они выведены чернилами на листе, приносил облегчение. Как будто он наконец признался в преступлении и в грехе, который совершил. Светильник замигал и погас — масло кончилось. Иуда остался в темноте, наедине с запахом уксуса и овечьей шерсти. Где-то далеко прокричал первый петух. Иуда вспомнил Петра: тот сейчас, наверное, рыдает где-то, спрятав лицо в ладони, потому что за одну ночь отрёкся трижды. Пётр будет жить, а он, Иуда, станет предателем. И всё же странное дело: он не завидовал Петру. Каждому своё. Кому-то — ключи от царства небесного, кому-то — верёвка на шею. Он взял в темноте чистый лист и аккуратно свернул. Завтра — нет, уже сегодня — он продолжит. Расскажет, как всё было на самом деле. С самого начала. С того дня на дороге близ Иерихона. Расскажет про Магдалину, про Фому, про Петра. Расскажет про то, о чём молчат: про запах пыли на сандалиях учителя, про его смех, про то, как он смотрел на закат и молчал, а они, ученики, не понимали — их учитель молится или просто любуется видом. Расскажет про любовь. Потому что, в конце концов, всё, что случилось, случилось из-за его любви, которая была настолько сильной, что превратилась в противоположность. Или осталась любовью, но такой, которая требует жертвы от того, кого любишь. А это, возможно, и есть величайший грех.

Иуда лёг на циновку, не раздеваясь. Утром нужно было выйти в город и узнать, что с учителем. Он уже знал, что увидит: избитое лицо, багровую полосу от удара, терновый венок. И всё равно пойдёт, потому что не может не пойти. Потому что любит его до сих пор, той самой невозможной, сжигающей любовью, которая не умирает даже тогда, когда убиваешь объект своей любви собственными руками.

Глава 3. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях

В 16 году до Рождества Христова Иудея была царством, формально независимым, но фактически подчинённым Риму. На троне восседал Ирод, прозванный Великим, человек, имя которого произносили с трепетом, ненавистью и страхом. Он правил уже двадцать лет, и за это время перекроил страну так, как не удавалось никому. Ирод был идумеянином по рождению, полукровкой, потомком насильно обращённых в иудаизм эдомитян. Иудеи никогда не забывали ему этого. Для них он оставался чужаком на троне, римской марионеткой, узурпатором. Но он правил железной рукой. Он казнил своих врагов, включая членов собственной семьи: жену Мариамну, тёщу Александру, трёх сыновей. Он уничтожил старую аристократию Хасмонеев и заменил её своими людьми. Его дворец в Иерусалиме был полон соглядатаев и доносчиков. Никто не чувствовал себя в безопасности, даже сам царь. Внешне Иудея процветала. Ирод строил, и строил с размахом, какого не знали со времён Соломона. Он основал Кесарию Приморскую, город, который должен был стать воротами в мир, с огромным портом, амфитеатром и храмом Августа. Он построил крепости: Масаду на неприступной скале, Иродион у края пустыни, Махерон на восточном берегу Мёртвого моря. Он строил театры, ипподромы, акведуки, бани. Греческие полисы в Самарии и Декаполисе получали его щедрые дары. Рим благоволил ему, Август называл его другом и союзником. Но внутри, за мраморным фасадом, страна стонала. Налоги были непосильны. Тайная полиция царя проникала повсюду. Тюрьмы были полны. Распятия на холмах стали привычным зрелищем. Ирод строил великое царство, но на костях своего народа.

Иерусалим тоже был огромной строительной площадкой. Ирод начал перестраивать главную иудейскую святыню–Храм, за четыре года до этого, в 20 году до н. э., и работы ещё только разворачивались. Тысячи рабочих, каменотёсов, плотников, носильщиков трудились на Храмовой горе. Груды камня громоздились у подножия. Повозки, запряжённые быками, везли мрамор из каменоломен. Стук молотков, скрип лебёдок, крики надсмотрщиков наполняли воздух.

Старый храм Зоровавеля, скромный и небольшой, ещё стоял на своём месте. Его постепенно разбирали и заменяли новыми конструкциями, но богослужения не прерывались, жертвоприношения совершались ежедневно, и ни один камень старого святилища не был потревожен раньше времени. Священники в белых одеждах двигались среди лесов и подмостков, как ангелы посреди земной суеты.

Город раскинулся на трёх холмах. Верхний город, где стоял царский дворец, сиял белизной. Дворец Ирода был огромен: лабиринт залов, внутренних дворов, садов и фонтанов. Там, в прохладных покоях, царь принимал послов и шпионов, подписывал смертные приговоры и планы новых построек. Рядом возвышалась крепость Антония, построенная на месте древней башни Хасмонеев. В ней стоял римский гарнизон — небольшой, но достаточный, чтобы напоминать, что Рим рядом, Рим всегда рядом.

Нижний город, теснившийся в долине Тиропеон, был совершенно иным. Узкие улочки, где два осла не могли разойтись. Здесь жили простые люди: ремесленники, подёнщики, водоносы. Их жизнь была тяжела, но они держались.

Иудейское общество при Ироде было расколото. Старая аристократия Хасмонеев была уничтожена. Новые вельможи, назначенные царём, были чужаками: идумеянами, греками, сирийцами. Они говорили по-гречески, одевались по-римски и смотрели на народ свысока. Первосвященников Ирод смещал и назначал по своей прихоти. Храмовая верхушка была полностью под его контролем.

Но народ держался закона. Фарисеи — «отделённые» — ходили по деревням и синагогам, учили Торе, спорили о субботних правилах, о десятинах, о чистоте. Они пользовались огромным авторитетом среди простых людей. Ирод, при всей своей жестокости, боялся их и не трогал открыто. Когда однажды он потребовал от народа присяги на верность ему и кесарю, фарисеи отказались, и он не посмел их казнить.

В домах, в полях, на дорогах люди повторяли главную молитву: «Слушай, Иерусалим, Господь, Бог наш, Господь един есть». Они соблюдали субботу, когда нельзя было ничего делать так строго, что римляне считали их ленивыми. Они трижды в год — на Пасху, Пятидесятницу и Кущи — поднимались в Иерусалим, к Храму. Они приносили жертвы. Они верили, что однажды, скоро, очень скоро придёт Мессия. Сын Давидов, тот, кто сокрушит врагов, восстановит престол и принесёт Иудее вечный мир. Уже сколько веков пророчество не сбывалось, уже сколько поколений жило и умерло, не увидев Избранного, но вера не гасла. Она горела, как огонь в ночи, как светильник в святилище. Пророк Исайя писал: «Ибо младенец родился нам — Сын дан нам, владычество на раменах Его, и нарекут имя Ему: Чудный, Советник, Бог крепкий, Отец вечности, Князь мира». Эти слова читали в синагогах каждую субботу. И каждую субботу сердца загорались надеждой: а вдруг уже здесь?

Если выйти из Иерусалима через Яффские ворота и спуститься в долину, попадаешь в другой мир. Крестьяне пахали землю деревянными плугами, запряжёнными волами. Сеяли ячмень и пшеницу, сажали маслины и виноградники. Жизнь была проста и тяжела. Налоги, царские, храмовые, римские, забирали до половины урожая. Сборщики податей, откупщики, стражники выколачивали деньги из бедняков. Многие разорялись, продавали землю, уходили в города или становились разбойниками на дорогах. Но крестьяне держались. Держались своей общиной, своей верой, своей землёй. Каждое утро мужчина выходил в поле с мотыгой или плугом. Он работал до полудня, когда солнце становилось невыносимым, потом укрывался в тени смоковницы, ел лепёшку, запивал водой из кувшина. После полудня снова работа — пока тени не удлинялись и не приходило время возвращаться домой. Женщины мололи зерно на ручных жерновах, пекли лепёшки, ткали, пряли, растили детей. Девочки с ранних лет помогали матерям, мальчики — отцам. По вечерам семьи собирались у очага. Ели чечевичную похлёбку, козий сыр, маслины, запивали вином, разбавленным водой. И слушали, как старейшина или раввин читает из свитка Торы. Слушали рассказы о великих предках: Аврааме, Моисее, Давиде. Слушали пророчества о Мессии. Где-то в темноте, за стенами дома, выли шакалы. Ветер шуршал сухими травами. Звёзды горели над холмами, и люди верили. Верили, что их дети или дети их детей увидят того, кто придёт спасти их.

Дороги Иудеи были оживлёнными. Ирод, следуя римскому примеру, строил дороги, мостил их камнем, укреплял мостами, ставил сторожевые посты. По дорогам двигались караваны: верблюды везли пряности из Аравии, ослы — зерно из Галилеи, повозки — мрамор и дерево для строек царя. Торговцы из Тира и Сидона, Дамаска и Петры, Александрии и даже Рима встречались на этих дорогах. Они говорили на десятке языков, поклонялись десятке богов, спорили, торговались, пили в придорожных тавернах. Среди путников были и паломники, идущие в Иерусалим, и солдаты, марширующие в крепости, и беженцы, спасающиеся от долгов, и разбойники, прячущиеся в скалах. Римские патрули контролировали основные тракты, но в глухих местах, особенно в Иудейской пустыне, хозяйничали шайки. Путешествовать в одиночку было опасно. Люди собирались в группы, брали с собой оружие, нанимали охрану. На дорогах можно было увидеть и странные фигуры: отшельников, ушедших в пустыню молиться; пророков, возвещающих скорый суд; философов из Греции, ищущих мудрости; астрологов из Вавилона, следящих за звёздами. Они говорили разное, но в одном сходились: мир на пороге перемен. Что-то назревает. Что-то идёт.

Ночь в Иудее наступала быстро. Солнце падало за горизонт, и мир погружался во тьму. Только звёзды горели с невероятной яркостью, такими крупными и близкими, что казалось, их можно коснуться. В городах ночью закрывались ворота. Стража прохаживалась по стенам, перекликаясь. Светильники в домах гасли один за другим. Только во дворце царя не спали: Ирод, мучимый бессонницей и подозрениями, бродил по залам, проверял посты, допрашивал слуг. Он метался как зверь в клетке. В деревнях ночь была тише. Пастухи сторожили стада на склонах, сидя у костров, завёрнутые в грубые плащи. Они смотрели на звёзды и пели псалмы. А где-то далеко, за Иудейской пустыней, за Мёртвым морем, за горами Моава, лежали земли Востока: Вавилон, Персия, Индия. Там тоже смотрели на звёзды и ждали. Ждали знака, ждали царя, который родится под особой звездой. Пройдёт ещё два десятилетия, и эта звезда зажжётся. И маги с Востока увидят её и отправятся в путь.

Но пока был 16-й год до н. э. Тишина, ожидание, звёзды над Иудеей, горящие в ночи, как свечи в Храме. И невидимые глазу нити, связывающие прошлое с будущим, пророчества — с исполнением, небеса — с землёй.


*****


Кериот был городом, который Бог забыл, а люди вспоминали только затем, чтобы помянуть недобрым словом. Он лежал на юге Иудеи, в каменистой, иссушенной солнцем долине, где даже трава росла неохотно и лишь колючий кустарник цеплялся за жизнь, вгрызаясь корнями в известняк. Дома здесь были сложены из грубого камня, неотёсанного и серого, и напоминали не жилища людей, а окаменевшие гнёзда каких-то древних, вымерших птиц. Улицы петляли, как пьяные, и вели, казалось, в никуда. Но главным, что запоминал всякий, кто попадал в Кериот, были камни. Они лежали повсюду: большие и малые, гладкие — белые от солнца и чёрные от старости. Они торчали из земли, как кости животных. Они валялись вдоль дорог, на полях, во дворах, словно какой-то великан сыпал их с неба, а подбирать поленился. Казалось, весь Кериот — один большой камень, из которого Бог, устав, высек лишь черновой набросок человеческого поселения и бросил, не закончив.

Маленький Иегуда — именно так, Иегуда, звали его до того, как греческий выговор превратил его в Иуду — ненавидел эти камни. Ненавидел с бессильной яростью, на какую способен только ребёнок, вынужденный расти среди того, что ему отвратительно. Камни были виноваты во всём. В том, что отец ходил с вечно согнутой спиной, надрываясь на поле, где урожай был очень скромным. В том, что мать, черпая воду из родника, всякий раз вздыхала, потому что вода отдавала известкой. В том, что его старший брат, Иаков, разбил колено, упав на острый край, и с тех пор прихрамывал. Но больше всего он ненавидел камни за то, что они смеялись над ним. В их молчании было что-то издевательское. Они словно говорили: «Ты родился здесь, среди нас, и умрёшь здесь, среди нас, и никто никогда не узнает, что ты вообще жил». Потому что Кериот — место, где ничего не случается. Где время течёт по кругу, как осёл, вращающий мельничный жёрнов.

В тот день, о котором речь, Иегуде было девять лет. Он сидел на плоской крыше своего дома, свесив босые ноги вниз, и кидал мелкие камушки в щель между соседскими постройками. Камушки стучали, отскакивали от стен, и звук этот был единственным развлечением в послеполуденный зной, когда всё живое прячется в тень, а воздух дрожит над камнями, как вода в котле.

— Ты похож на своего отца, — раздался за его спиной голос.

Иегуда обернулся. Дед, Авиезер, поднимался по приставной лестнице, медленно, кряхтя, ставя ногу на каждую перекладину с осторожностью человека, который давно не доверяет ни дереву, ни собственным коленям. Ему было восемьдесят — для тех времён возраст редкий, почти уникальный; глаза его, тёмные и глубокие, как колодцы, смотрели ясно и цепко. Борода, совершенно седая, лежала на груди.

— И чем же? — спросил мальчик, не оборачиваясь. Он любил деда, но сейчас был в угрюмом настроении.

— Тем, что ты смотришь вниз, а не вверх, — ответил старик, усаживаясь рядом и кряхтя ещё громче, чем при подъёме. — Симон, твой отец, тоже всё время смотрит под ноги. На камни, на пыль, на то, что внизу. А надо смотреть вверх, Иегуда, на звёзды, на Бога.

— Звёзды не растят хлеб, — буркнул мальчик словами, которые часто слышал от матери.

Дед усмехнулся. Зубов у него осталось мало, но усмешка от этого не становилась менее заразительной.

— Хлеб растят ру

...

Oʻxshash kitoblar