сейчас понимаю, что главные националисты — это русские. У нас же все плохие: этот — еврей, этот — белорус, этот — хохол, этот — таджик… Нет плохого народа, есть плохие люди.
Десятилетиями блокадники стыдились говорить о пережитом, а их дети брезговали спрашивать. Также скажу, что пока ее (Лидии Гинзбург) „Рассказ о жалости и жестокости“ читают мои американские студенты вместе с текстами Примо Леви, а не русские студенты и школьники, город Ленинград не может вступить в фазу изживания блокадного стыда.
Голод — абстракция, его я не могу почувствовать — никогда в жизни я не была голодной. Бомбежка — другое дело. Я так часто проживаю ее в снах, слышу этот свист, эти взрывы, бегу к двери с номером шестнадцать и понимаю, что мне не успеть, что бомба уже летит и сейчас упадет прямо на меня
Почти во всех блокадных дневниках и рассказах так или иначе происходит чудо. Чаще всего это чудесное появление отца (дяди, тети, друга, сослуживца, однополчанина) с едой — в момент, когда смерть кажется неизбежной. А может, действительно выжили только те, с кем произошло чудо? И теперь рассказывают о нем? А те, с кем чудо не произошло, ничего рассказать уже не могут.
Есть у него рассказ про женщину, которая забирала к себе детей умерших рабочих, запирала их в комнате, получала на них карточки, но не кормила. Дети умирали, то есть, по сути, это была особая форма людоедства. Еще Лихачев пишет о том, что трупы не разлагались, а высыхали. О том, что правда о блокаде никогда не будет напечатана и что разве что Эрисман в своих прозекторских заметках к ней немного приблизился. О том, что холод страшнее голода и напоминает внутреннюю щекотку. О своем сердце, которое в марте еще было обледенелым, но потом оттаяло в Казани. О том, как ходили в туалет на чердаке, а потом на потолке проступили коричневые пятна. Но ходили редко — раз в неделю, в десять дней. И наконец: «Я думаю, что подлинная жизнь — это голод, все остальное — мираж
Когда я это вспоминаю, я перестаю верить во все, что делалось якобы во благо народа. Много позже начальник первого отдела у меня в Промстройпроекте Римма Алексеевна рассказывала, что ее в блокаду устроили секретаршей в райком партии — а она и ее мать умирали с голоду. И вот ее в первый раз привели в столовую. Крахмальные скатерти, за столами сидят женщины и ведут разговор: «Сегодня я этот салат есть не буду, он невкусный. Ну так и быть, немножко съем». Когда эти женщины ушли, моя знакомая собрала со стола все объедки и принесла домой. И таким образом спасла мать. Но чужой голод этих людей как будто только раззадоривал, и они еще больше жрали и как будто съедали чужие жизни. Кто работал при еде, те были сыты. Трудно их винить — наверное, нельзя работать с едой и не есть. Соблазн слишком велик. Но мне кажется, что я бы не воровала. Хотя, наверное, подъедала бы все-таки чуть-чуть. Один человек мне рассказывал, что работал на хлебозаводе и чуть не умер с голоду, но я не поверила