Ведь один знакомец как-то в сильном подпитии говорил ему: в любви самое ценное – разрыв, помнишь про страсть к разрывам, так вот, она действительно манит, потому что только разрыв и дает тебе почувствовать, что любовь была.
– За вопрос «зачем», вообще говоря, по закону бичевание, – сказал Павел с мрачным удовлетворением. – Имей в виду.
– Что, запишешь мне?
– Во время карантина не пишут. А вот ты себе где-нибудь запиши.
– А еще какие вопросы нельзя?
– По ситуации, – расплывчато ответил Павел. На лице его заиграло что-то похожее на вдохновение – видимо, он действительно хорошо знал и любил закон. – Иногда, например, нельзя спрашивать «Как дела?». При ясной погоде нельзя спрашивать «Что мне сегодня делать?». При пасмурной погоде нельзя про патруль – кто, мол, в патруле да когда я дежурный. При северном ветре нельзя спрашивать, который час.
Природа не знает нравственного закона, но знает глухой и слепой инстинкт жизни: он прекрасен в траве, в плюще, заплетающем развалины, прекрасен даже тогда, когда природа жадно и быстро уничтожает дело рук человека. Но общество людей, руководимых только этим инстинктом, невыносимо для живой души.
Природа знает примеры взаимопомощи и примеры борьбы за выживание, она гениально непоследовательна и этим неотразимо обаятельна. Природе нельзя верить, ее смешно наделять душой и мыслью. Душа и мысль даны только нам, и если в погоне за величием природы мы подражаем ее равнодушию и жадной, ползучей воле к жизни, единственным доступным нам величием становится величие зверства.
Природа знает примеры взаимопомощи и примеры борьбы за выживание, она гениально непоследовательна и этим неотразимо обаятельна. Природе нельзя верить, ее смешно наделять душой и мыслью. Душа и мысль даны только нам, и если в погоне за величием природы мы подражаем ее равнодушию и жадной, ползучей воле к жизни, единственным доступным нам величием становится величие зверства.
Среди них были отличные диверсанты – им вполне по силам было бы устроить в Москве хорошенький бенц, вроде того, который устроили они в Праге (Заславский до сих пор жалел, что там не был).
У них, впрочем, было зверство от обреченности, думал Заславский; они поняли, что проиграли, и попросту отыгрывались на жертвах, – у нас же не отыгрывались, а растили, можно даже сказать, ковали. Потому большинство их пыток странным образом восходило к опыту Грозного (с историей которого вряд ли из них кто был знаком), а большинство наших – к «Молоту ведьм»: Грозный мучил кого попало за то, что у него ничего не получалось с опричниной, а ведьм очищали для будущей жизни, совсем другой коленкор. Проверялась-то, как он понял довольно скоро после прибытия в Чистое и отрывочных разговоров с товарищами по участи, вовсе не способность терпеть боль: проверялась способность стоять на своем в заведомо безнадежной ситуации, без смысла, без надежды – ради самой своей правоты, до которой, в конце концов, никому уже не было дела.
Заславский понимал ее. Он был гордый балованный мальчик, советский принц, и по всем раскладам ему полагалось сломаться первым. Но именно кичливость советского принца не позволяла ему поддаваться мучителям. Часто балованные дети и изнеженные дамы оказываются выносливее самых упрямых и красношеих простолюдинов, потому что презирают жизнь, а любят по-настоящему только пирожные.
Тут-то все части головоломки и сложились у Рогова в целую картину. Он понял, что никакого закона нет, не будет и никогда не было, а единственная цель жителей поселка – не соблюдение закона, а достижение максимума возможной муки при минимальном, чисто формальном ее оправдании.