У Хулио Кортасара есть короткий рассказ «Мы так любим Гленду». Он как раз об этом. Там поклонники стареющей актрисы, чтоб уберечь ее от оскудения таланта, которое становилось для них все очевидней, приходят к выводу, что лучше ее убить…
И их замысел – это не месть постаревшей целлулоидной возлюбленной (они не хотят ее в физическом смысле, потому что она изначально для них лишена тела). Их замысел бескорыстен. Они просто не хотят смотреть. Они слишком много вложили в нее любви, чтобы видеть теперь, что их жизнь напрасна. Она перестала светить – она должна умереть. Потому что она не человек, а энергоноситель. А они – кормятся светом.
Зато я помню, что говорил Мандельштам про чтение стихов со сцены.
Это известная история.
Во «Второй книге» Надежды Мандельштам (одна из лучших книг ХХ века: злая, яростная, беззащитная и несправедливая во многом) Надежда Яковлевна приводит ответ Осипа Эмильевича на свой вопрос: «А какая профессия противоположна работе поэта?»
Мандельштам подумал секунды три и сказал: «Актер».
И точно.
Есть в своих стихах что-то стыдное. Не в том смысле, что ты занимаешься в этой жизни чем-то постыдным. Хотя, конечно, занимаешься.
Надо внимательно разматывать клубок чужих претензий к другим людям, к мирозданию: там и таится мерцающий ответ, неожиданная разгадка. «И разгадка жизни моей», – сказала однажды Ахматова. Да-да, разгадка нашей жизни в наших попытках запутать ее. Так и должно быть.
«…Когда он (Бродский имеется в виду) освободился из ссылки, он не в Ленинград приехал, а в Москву. Он пришел ко мне и говорит, что три месяца не мылся. Я позвонил Аксенову, тот говорит: «Приезжайте немедленно ко мне». Мы приехали. Иосиф пошел принимать ванну, а мы не знаем, что делать дальше. Я говорю: надо позвонить Евтушенко. Тот случайно снял трубку. Я все рассказал. Евтушенко в ответ: «Немедленно встречаемся. Я позвоню в «Арагви», и нам дадут место». Приехали в «Арагви» – стоит огромная очередь, хвост человек на двести. Но вышел директор, и нас во главе с Евтушенко провели в отдельный зал. Сели. Но безумный Евтушенко говорит: «Поэт не должен сидеть отдельно от своего народа». Потащил нас в общий зал, где нет ни единого свободного места, но директор попросил – и все потеснились. Нам поставили столик «среди народа». Бродский был печальный, усталый и через час ушел. Понятно? В Ленинград он уехал через пятнадцать дней и все эти две недели постоянно встречался с Евтушенко. <…> Другой раз Женя ему говорит: «Ты очень плохо одет, у меня есть английский костюм, который я почти не носил, он на тебя…» Этого Бродский ему не простил».
Я тебе привезу из Голландии Lego, мы возьмем и построим из Lego дворец. Можно годы вернуть, возвратить человека и любовь, да чего там, еще не конец. Я ушел навсегда, но вернусь однозначно — мы поедем с тобой к золотым берегам. Или снимем на лето обычную дачу, там посмотрим, прикинем по нашим деньгам. Станем жить и лениться до самого снега. Ну, а если не выйдет у нас ничего — я пришлю тебе, сын, из Голландии Lego, ты возьмешь и построишь дворец из него.
Прости меня, мой ангел, просто так — за то, что жил в твоей квартире. За то, что пил. За то, что я – чужак — так горячо, легко судил о мире. Тот умница, – твердил, – а тот дурак.
Я в двадцать лет был мальчиком больным и строгим стариком одновременно. Я говорил: «Давай поговорим о том, как жизнь страшна и как мгновенна. И что нам ад – мы на земле сгорим».
И, всяким утром пробудившись, вновь я жить учился – тяжко, виновато. Во сне была и нежность и любовь. А ты, а ты была так яви рада. А я, я видел грязь одну да кровь.
Меня прости. Прощением твоим я буду дорожить за тем пределом, где все былое – только отблеск, дым. …за то, что не любил, как ты хотела, но был с тобой и был тобой любим!