Батюшка спрашивает: может, среди вас Вера есть, или Любовь, или Надежда? Ее бы и хорошо в крестные, чтобы Ангела вместе праздновать. Головами покачали: нету. Ни Любови, ни Надежды, ни Веры.
Она любила слова. Грамматику – меньше. Ценила, как что-то само собой разумеющееся. Я не помню ни одного случая, чтобы она задала выучить наизусть какое-нибудь грамматическое правило, даже из тех, что входили в программу
– Ихняя нация, – Евдокия сердится, – хоть от немца… А наша все больше – от себя. Воистину сами себе – первый враг. Чужие-то только задумать успеют, а мы уж, глядь, и сделали. Против немцев-то мы – герои. Вот бы так – против себя…
Евдокия раз увидела: «Неужто и читать знает, или так – наугад тычет?» Ариадна обиделась: «Почему наугад? Я когда читаю, пальцем вожу по строкам, чтобы она тоже следила. А буквы давно знает. Я еще весной показала».
«А ну-ка, – Евдокия удивляется, – задай какое слово. Пусть в книжке разыщет».
Софья улыбнулась хитренько, глазками по строчкам побежала – два раза нашла.
«Да ну вас! – радуется Евдокия. – Кто ж вас, грамотных, проверит – сговорились, поди!»
Софьюшка носик морщит. Смеется, значит
грешен, говорит, чаевник отчаянный
На родном понимают сразу, а значит – не понимают главного. Если понимаешь сразу, значит, это – не главное, но оно будет застить тебе глаза, и тогда, может случиться, ты уже никогда не поймешь… То, что стóит понимания, играет на чужом языке, который учат всю жизнь – и слова, и грамматику, и времена, – потому что оно так играет. И когда оно играет, нельзя, невозможно ошибиться, потому что бегут мурашки по коже, и ты забываешь все, что было раньше.
Будь моя воля, я послушала бы других: например, Меркуцио.
По дороге домой мы с Иркой успевали посплетничать.
«Институты, свои дела, семьи, дети. Ты сама не знаешь, о чем говоришь», – она усмехается, я вижу, у нее нет сил. Она говорит спокойно. У нее нет сомнения. Это – как смерть. Наша будущая жизнь – как смерть. Я молчу. У меня нет доказательств. Разве можно иметь доказательства того, что еще не случилось? Что я могла тогда? Это теперь, когда прошло столько лет… Неужели уже тогда я смогла расслышать: чтото накопилось в моем родном языке к нашему с нею настоящему времени, теперь давно прошедшему? В языке, в котором нет и не было давно прошедшего времени. Расслышать то страшное, что уже нельзя было изгнать из него, вышибить клин клином.
Я жму и жму апельсин, еще чуть-чуть – и брызнет желтым.