не менее важно признать, что в детях существует первозданная жестокость, еще не сглаженная и не подавленная воспитанием в них социального существа, то есть культурными рамками. Как писала Маргарет Хигнет, специально изучавшая тему жестокости у детей и в модернизме, «многие мыслители того периода интересовались исследованием темной стороны натуры ребенка и находили жестокость там, где викторианцы видели лишь невинность как у агнца»
Яркие, геометрически четкие заливки цветом (литографская печать) образовывали схематичные фигурки, лишенные среды обитания, то есть окультуренного пространства. Это было манифестацией мировидения, диаметрально противоположного жизнестроительной эстетике модерна рубежа веков с его насыщенным до вязкости чувством среды и вовлеченности предмета в пронизанное силовыми линиями тотальных взаимосвязей пространство. Есть свои сугубо текстовые, семиотические, а также психологические резоны, почему на смену теплому, биологизирующему, похвалявшемуся своим мистическим иррационализмом модерну пришел холодный, механистический и декларативно-рассудочный (по крайней мере, интенционально) конструктивизм. Этот конструктивизм в принципе не может быть понят вне контекста нивеляторско-пауперической борьбы против буржуазного уюта, и тексты Лебедева — Маршака наглядно это борцовское качество демонстрируют [101]
Фигура Лебедева является парадигматичной для советского «левого» художника. Его работы за тридцать лет, с начала 1920‐х до начала 1950‐х годов, отражают сложную внутреннюю эволюцию, которая, как правило, соответствовала колебаниям линии партии [91].
Кроме того, следует отметить и такой важный момент: не только молодые новаторы, художники и литераторы, имели глубинное сходство с детьми, но и вообще проектируемый Новый Человек был задуман во многих отношениях как не вполне взрослая и самостоятельная личность. Во-первых, в описываемое время он представлялся (вполне справедливо) еще не данностью, а зародышем. Так, А. Богданов писал, что «новый человек был еще не человеческим существом, а лярвой» (то есть червяком-куколкой) [41]. Весьма интересно, что при этом предполагалось, что лярва эта не вырастет в полноценную крупную особь. Один из самых заметных детских психологов двадцатых годов Аарон Залкинд писал в статье «Психология людей будущего: социально-психологическое эссе»: «Человек коммуны будет, наиболее вероятно, меньше сегодняшних наследников тысячелетий физического труда, который требовал сильные кости и мускулы» [42]. Имплицитно предполагалось (впрочем, вполне возможно, что и неосознанно для самих теоретиков), что такими новыми человеками без сильных костей и мускулов будет легче управлять — организовывать и унифицировать. Отсюда вполне логично вытекает идея необходимости Большого Брата, он же старший товарищ, вожатый (нем. Fuhrer), Отец народов
Можно предположить, что такая история, сочиненная вскоре после многолетней войны и в начале нэпа, выражала надежду на то, что после долгих лет отчаянной жестокости и нехватки всего, жизнь сможет повернуться к лучшему. Также история содержала (впоследствии непопулярный) посыл о том, что доброта и помощь способны исправить злоумышленников и принести мир.
«Впопыхах» — как точно и провидчески обозначено это имманентно-затравленное желание советских людей побыстрее набить рот, хапнуть, урвать, заглотать — пока дают, пока не отобрали, пока разрешают…
Заложенные в 1920‐х годах основы причудливого советского интернационализма получили в детской книге специфическое, более острое и не прикрытое элементарной взрослой вежливостью или дипломатичностью преломление. Оно отозвалось в нескольких поколениях советских людей глубоко въевшимся пренебрежением к «чучмекам» и «шоколадкам» и осознанием собственной великой миссии любить, помогать, выручать и образумливать — почетной обязанности старшего брата.
Борьба старых сказок и новой книги наглядно, ярко и броско выражена в плакате, который сочинили («разработали») сестры Чичаговы и примкнувшая к ним А. Гелина; он был напечатан в Ростове в середине 1930‐х тиражом 3000 экземпляров (ил. 17)
книге «Новому ребенку новая сказка. Этюд для родителей и воспитателей» он доказывал на 112 страницах, что сказка есть «символ грубых языческих суеверий, культа физической силы, хищности и пассивного устремления от живой жизни с ее насущными требованиями в область мечтаний»
В какой-то степени вся передовая литературно-художественная деятельность в детских издательствах 1920‐х — начала 1930‐х годов была своего рода разросшейся и затравленной обэриутской игрой